Главным стали актеры, которым чаще всего безразлично, что играть, лишь бы играть. Они хотели быть заняты каждый вечер, иначе все бессмысленно.
Штампы сверкали на сцене, штампы, привезенные со всей России. Здесь были люди из Петербурга, Киева, Саратова, здесь были хорошие умелые актеры, и он поверил в силу штампа, ремесла, в силу актерских умений, чаще всего возникающих из отчаяния, из того, что почти никто ничем не поможет.
Он обязан был помочь, но не успевал, надо было ставить, ставить, ставить. Город становился прожорлив, городу понравились эти игры в театр, каждый день по премьере. Его старались развлечь, причем неистово, изобретательно, было о чем думать по ночам перед сном, после театра. Местные щелкоперы стали поднимать голоса, вмешиваясь в дела театра, поругивать Таирова.
Он смеялся: «Проснулись!» А на самом деле ему было тошно от этих маленьких собственных ухищрений. Видел бы его сейчас Гайдебуров! Вот посмеялся бы: где убеждения, где принципы! Одна изощренная бухгалтерия — не проиграть сезон, выйти хоть с небольшой, но прибылью. Это ему удавалось, он научился сводить концы с концами, брать на себя ответственность.
Безумие Симбирска, казалось, никогда не кончится. Но и в этом безумии, когда никто, даже Оленька, не понимал его намерений, он внезапно догадался, что полюбил другой театр, совсем другой, не тот, прежний, выстраданный — больших страстей и высокого пафоса, а театр мелодраматических приемов, дурного вкуса, бульварный. И не устыдился.
Ставя спектакли в Симбирске, он сумел внушить себе, что ставит их где-то на окраине Парижа, и к нему идет веселый народ, требующий простых развлечений.
Он стал вникать в суть таких развлечений. Оказалось, что здесь все непросто, масса секретов. Главный из них — манера игры. В ней не должно быть никакой многозначительности, как можно меньше смыслов, больше музыки, как можно меньше слов — больше мимической игры, пауз.
Не успевавшие выучить текст актеры с радостью «брали» паузы, как принято говорить в театре, без слов развлекали зал. Он не успевал подчистить мизансцену, уточнить жест, но он успевал развлечь зрителя в паузе. И она не обязательно становилась цирковой репризой коверных между номерами, она становилась необходимой частью спектакля, даже основой. Он был неистощимо изобретателен на тишину.
— Знаешь, Оленька, — сказал он, — несмотря на этот ужас, я начинаю уметь все больше, я начинаю владеть этим прожорливым чудовищем — провинцией. И, если бы не вина перед вами, не обещание отцу стать образованным человеком, я бы остался здесь навсегда и погиб вместе со своим неуемным зрителем. Знаешь, интересно, интересно, без подготовки, на бегу, с отчаяния, интересно, что можешь из ничего, из пустоты сделать нечто, и держать их драгоценное внимание.
Это было равносильно разврату, которого ищешь, потом ненавидишь, потом не можешь оторваться.
Мурочка росла обыкновенным ребенком, доброй скучной девочкой. С такой династии не создашь, ну и слава богу. Она называла его папой и с недоверием заглядывала в глаза — папа ли?
Он умел общаться с детьми, но ему было некогда. И тут набегала Оленька, забирала девочку и начинала весело нашептывать — какой у нее замечательный папа и какие чудеса затевает он в своем театре.
Девочка угрюмо выслушивала — чудеса ей были не нужны, нужен был отец.
А между тем такой душевный надрыв не мог пройти бесследно, их начинало тянуть друг к другу, его и актеров, раньше он всегда умел хранить дистанцию, было куда девать себя, — это необходимо в театре, но здесь в Симбирске одни и те же лица с утра до ночи мелькали перед тобой, нескончаемая лента впечатлений, как в кино, и все, особенно зимой, сбивались в кучу, и он вынужден был выслушивать пьяный актерский бред, всю эту глупость несостоявшихся честолюбий, жалоб на судьбу, на жизнь, на самих себя, и особенно на него, г-на Таирова, увлекшего их в Симбирск и создавшего что-то вроде всемирного потопа.
Они с наслаждением припоминали какие-то мифические триумфы в больших городах, в хороших антрепризах, они рыдали, хохотали, безумствовали, выработав в нем привычку к актерской экзальтации, к демонстрации сценических приемов в жизни.
Он терпеливо слушал, терпеливо отвечал, он вообще научился с холодным сердцем воспринимать актерские страдания и никак не мог объяснить Оле, что их слезы, их появления посреди ночи, крики под окнами, безумства не есть настоящее, а всего лишь инерция игры, того самого театра для себя, о котором писал Евреинов, и страдания эти совсем из другого материала, чем у людей, страдающих по-настоящему.