Выбрать главу

— От меня. И зачем вы так... бежать... Разве я бегу? Это в первые месяцы, когда нас тут работала горсточка, нельзя было никуда уехать. И это было бы бегством от трудностей. А теперь... Найдется кому заменить Женю Столярову. Вот пустим завод — и уеду.

Он задумался.

— А здесь что? — Абаканов показал на сердце.

— От вас никогда не скрывала...

И Женя ответила, что дурное вырвала с корешками, хорошее осталось. Осталась память о честном человеке, остались дни радостного труда, лунные ночи в тайге, осталось то, что не поддается увяданию и что не может вызвать ни в ком ни ревности, ни упрека.

— А у вас, Михаил Иванович?

— Что у меня... — он вздохнул. — С Любой пришлось проститься. Я стоял на пороге. Стоял между Сергеем и Любой. Кто позволил бы теперь, после всего пережитого Радузевым, увеличивать его страдания? Мы простились с Любой трогательно, простились навсегда, хотя в любой час я могу придти к ним в дом или встретить Любу на улице. У нас совесть чиста. Но это уже будут встречи при погашенной иллюминации...

Женя выслушала, опустив голову.

— Благородство человека не в тех делах, которые можно проверить, а в тех, которые проверить нельзя. Вы поступили честно. Я в этом не сомневалась. И мы с вами, словно потерпевшие кораблекрушение...

— Потерпевшие кораблекрушение? — эта мысль понравилась ему. — Пожалуй... Только мы с вами выброшены не на таинственный необитаемый остров, а на многолюдную заводскую площадку.

— Что же нам делать дальше? Как жить? Я много думала. И пришла к мысли, что труд и любовь — это как бы ось жизни. Человеку нельзя жить без труда и любви.

— Ось жизни? Не знаю. Не думал об этом.

— Мне говорили, Михаил Иванович, что вам выделили хорошую квартиру?

— Да, хорошую. Очень хорошую. Перед отъездом в Хакассию я переселился. И так странно, Женечка... Допоздна шагал я из комнаты в комнату и слушал свои шаги...

— До чего мы похожи друг на друга! — воскликнула Женя.

— Похожи? А кто недавно, первого августа, когда закладывали фундамент под первую доменную печь, пропел мне: «Я не для вас, а вы не для меня...»?

Улыбка появилась на строгом лице Жени.

— Неужели помните?

— И не только это. Признание за признание. Когда бродил в тот первый день по своей чудесной квартире и думал, кто войдет сюда хозяйкой, мое воображение вдруг привело сюда одну девушку с васильковыми глазами и золотыми кудряшками, одну девушку с хорошей, чуткой душой...

— Кто она?

— Не знаете?

— Нет.

— Вы!

— Я? — изумилась Женя.

— Ты!

Лицо Жени залила густая краска.

— Не говорите так! Не смейте говорить так! Неужели не понимаете, что нельзя таких слов говорить девушке... — и она побежала, оставив Абаканова с чемоданом на краю тротуара.

Побыв несколько минут дома, Радузев стал собираться на площадку. В дороге он простудился, ныли зубы, разболелась нога: ранение на фронте давало о себе знать в сырую погоду.

— Зачем идти? Побудь с нами, ляг, согрейся, ты, кажется, по-настоящему заболел в дороге. Я выпишу врача, — уговаривала Люба.

— Не могу, Любушка, там ждут. Я ненадолго. И Михаил Иванович пошел не домой, а на завод.

Радузев подвязал щеку черным платком, сложенным в несколько раз, надел окопную свою серо-буро-малиновую шинель: дорогу развезло, было грязно на площадке, и он не хотел пачкать новое пальто.

Шел он через площадку к конторе, мрачный, насупленный, слегка прихрамывая на левую ногу. Холодный ветер вызвал приступ лихорадки. Радузев поднял воротник шинели, насунул глубже папаху.

Невдалеке от конторы он увидел Гребенникова и Журбу, которые оживленно разговаривали.

Фигура неизвестного человека, несколько странно наряженного, весь его облик вызвали у обоих такое тревожное воспоминание, что они оцепенели.

Схватив друг друга за руки, они впились глазами в приближающегося человека, не в силах побороть волнение, не в силах отделаться от догадок, которые вдруг ринулись из далекого прошлого.

...Тонкий профиль интеллигентного лица, нос с горбинкой, черная повязка на щеке, шинель с поднятым воротником, прихрамывающая походка...

И вдруг у Гребенникова вырвалось:

— Так вот, кто нас вызволил!

Радузев остановился.

— Это вы?

Радузев глядел в лицо то одному, то другому. Наконец, молча кивнул головой.

Минут через пятнадцать они сидели в кабинете Гребенникова.

— Значит, это вы нас спасли от расстрела?

Радузев не сразу собрался с ответом. Целые пласты давно пережитого снова, как тогда, при встрече с Лазарем, поднялись со дна его жизни, поднялись через тысячи других воспоминаний, которыми он ни с кем не делился и которые поросли быльем.

— Расскажите, бога ради, — торопил Гребенников.

Но Радузев продолжал молчать. Можно было подумать, что с этой исповедью он потеряет нечто большое-большое в своей глубоко интимной жизни, то, что много лет составляло, для него самое дорогое.

— После бегства из Грушек в Одессу мы с Любой поселились в квартире, которую занимала семья одного генерала. Сын главы семьи, штабс-капитан, до революции служил со мной в одном артиллерийском дивизионе. Мы были дружны до тех пор, пока меня за один случай чуть не разжаловали в солдаты. Я попал в пехоту. Этот офицер любил Шопена, и я почти каждый вечер играл ему. Он привязался ко мне. Может быть, даже полюбил. От него я узнал, что готовится расстрел трех коммунистов: ценитель Шопена, сколь ни странно, служил в контрразведке... Он знал, что я из Престольного и сказал: «Земляка твоего ставим к стенке. Поймали большевиков-подпольщиков: твоего Лазаря и еще двоих — Гребенникова и Журбу. Они все — опасные коммунисты. Мы их расстреляем. Выдал их провокатор. Перекинулся на нашу сторону и выдал с головой! Что скажешь?» Я рассказал ему, чем обязан Лазарю, спасшему мне жизнь, моему другу детства, и просил устроить побег всех троих. Я считал, что этим хоть в какой-то мере искуплю мою вину перед народом, меньше буду казнить себя за то, что позволил врагам расстреливать на моих глазах невинных людей, крестьян, моих соседей и не вмешался, не погиб вместе с ними. Русский человек, честный человек, я не мог, не смел так поступить, меня жгло раскаяние. Я казнил себя дни и ночи. Я не мог жить с пятном труса на совести. И вот представлялся случай смыть пятно. Офицер ответил, что дело трудное, но я знал, что у белых деньги сильнее законов, дисциплины, обязанностей и просил пощупать почву. Он обещал. Накануне расстрела офицер сказал, что в наряд назначаются свои ребята, можно попытаться. Только потребуются крупные деньги. Я отдал ему золото — портсигар, кольца, цепочки, часы. Но я не верил ни этому контрразведчику, ни его «ребятам» и обещал дать еще столько же, если он устроит так, чтобы я сам мог удостовериться, действительно ли отпустили вас на волю. Он обиделся. Дело почти сорвалось.

Радузев помолчал с минуту.

— Поздно вечером он постучался ко мне. Мы вышли. «Кажется, удалось уговорить банду. Сколько можешь добавить?» Отец мой, готовясь к бегству из Грушек, передал мне все свое богатство, боясь, что в дороге его убьют или ограбят: с большими деньгами он боялся выбираться из Грушек. У старика было много пятерок и десяток золотых, были полуимпериалы. Я сказал, что отдам отцовское состояние, но второй взнос сделаю на месте казни, когда смертники будут отпущены. Капитан согласился. Мы условились о встрече. Я пошел за золотом. Конечно, рисковал: они могли вытянуть у меня все и вас троих пустить, как тогда говорили, в расход. И меня заодно с вами, чтобы концы в воду. Кто стал бы в те годы разбираться? Одним убитым офицером больше, одним меньше... Я надел свою окопную шинель, папаху, повязал голову черным платком, нацепил офицерские погоны. Мы условились, что буду ждать «ворона» на окраине города, в два часа ночи. Что я пережил, ожидая, рассказывать не стану... У меня был какой-то липовый пропуск... Я поднял воротник, чтобы меня не только Лазарь не узнал, но чтобы никто из охраны «ворона», из палачей не видел моего лица. Карманы шинели отопыривались. Всю ночь по городу шла стрельба. Подпольщики, рабочие расправлялись со всеми, у кого были офицерские погоны на плечах. Орудовала и босячня. Я ждал каждую минуту, что меня ограбят, убьют. И что в таком случае вы трое пропадете ни за что...