— Девочка моя... Твой дед — счастливейший человек в мире!
Шел седьмой час, когда Федор Федорович появился на крыльце. Падал мелкий снежок, тотчас таявший на камнях, — редкость для Москвы в январе.
По лицу Федора Федоровича потекли тяжелые капли, седой квадратик низко остриженных волос стал совсем алюминиевым, шляпа обмокла в руке.
Он стоял на крыльце с обнаженной головой и смотрел в небо, по которому, как тающие льдины в озере, кружились почти на одном месте облака. Снежинки скрывали восход солнца, но алая полоса ширилась с каждой минутой, и все чаще прорывались лучи.
Весь внутренне собранный от счастья, чтобы не расплескать его, профессор сошел с крыльца. В руке висела отяжелевшая шляпа. Он пошел вдоль ограды и смотрел вокруг с неиспытанным прежде любопытством. Из-за строившегося дома тянуло ветерком, пахнувшим сосновыми опилками, мостовая дымилась; у ног Бунчужного запрыгали ледяшки, словно шарики саго. Но в ту же минуту прорвалось солнце, заблестели крыши, будто их окрасили лаком, и снежок перестал.
Тогда ко всему, что пришло в эту памятную ночь, прибавилась еще одна радость: он не видел восхода солнца лет десять!
Из гаражей выходили первые автомобили, оставляя на асфальте рубчатые узоры шин.
Федор Федорович зашел в сквер, сел на скамью, но она показалась до того холодной, что он тотчас поднялся. Несколько улиц проехал на такси; и снова брел медленно, рассматривая все, словно в лупу.
Он видел, как на крючьях поднимали влажные гофрированные шторы с нависшими на них каплями, при нем вкладывали отшлифованные от постоянной носки в карманах ключи в поржавевшие за ночь потные отверстия замков, его обнимали теплые потоки воздуха, устремлявшегося из магазинов вслед за распахиваемыми дверями.
На углу Никитского бульвара и Арбатской площади какой-то благообразный старик низко склонился. Федор Федорович полез в карман и высыпал мелочь на свою шершавую от кислот ладонь; схватил одну монетку, прибавил вторую, но, поймав себя на счете, сконфузился.
Старик склонился ниже.
Бунчужный сунул ему все, что имел, отскочил в сторону и скрылся в ближайшем магазине.
Девушка расставляла вазончики. Она посмотрела на посетителя, не отрываясь, от дела. Он не знал, что ему надо, и ему предложили неудобный предмет, завернутый в бумагу.
— Вам ведь ко дню рождения? Это самый лучший подарок! — сказала девушка.
«Ко дню рождения...»
Он нес подарок перед собой на почтительном расстоянии, боясь измять и испачкать. Бумага была слишком бела и нежна, а девушка сказала, что надо нести осторожно.
Прогулке настал конец. Дома Марья Тимофеевна выбежала на звонок. Она не спала ночь, звонила Лизе, но телефон был выключен; звонила в институт; ей сказали, что профессора нет; звонила даже в институт неотложной помощи Склифасовского...
— Но что случилось?
— Машенька, очень хорошо, замечательно! Подожди, я сейчас.
Бунчужный протянул ей корзину с цветами.
— Это ко дню рождения!
— К какому рождению?
— Моего! Твоего! Нашего!
Федор Федорович как был — в пальто, в калошах — прошел в кабинет. За ним шли Марья Тимофеевна и Петр, не понимая, что случилось с Федором Федоровичем.
Стоя, он сделал запись того, что должен был взять с собой в дорогу, словно уезжал сейчас.
— Ванадистые чугуны из титано-магнетитов мы получим, Машенька! — приглушенно, не своим голосом сказал он. — Случилось самое большое в нашей жизни.
Федор Федорович посмотрел жене в лицо.
— Ты поняла?
Марья Тимофеевна вопросительно посмотрела на него.
— Я строю свою домну!
Он встал к обеду с измятым лицом, с мешками под глазами и позвонил на завод. Лазарь, продолжавший, несмотря на бессонную ночь, вести работу на заводе, сообщил, что очередной опыт дал те же результаты.
Сомнений не оставалось: дело в шихте и в горячем дутье, обогащенном кислородом, дело — в новой доменной печи.
А вечером профессор, вернувшись из института, застал в столовой Анну Петровну. Бунчужный от неожиданности остановился на пороге.
Бледная, в клетчатой шерстяной кофточке, она выглядела девушкой и совсем по-другому, чем в предыдущий приезд. Анна Петровна поднялась навстречу. Он с тревогой, охватившей сердце, протянул ей руки.
— Я приехала... У нас горе... Вы должны помочь... Генрих арестован.
— Арестован? — Бунчужный покраснел, но тотчас справился с волнением. — Что ж, не скрою, этого следовало ожидать. Пойдемте ко мне в кабинет.
— Федор Федорович, неужели Генрих дошел до вредительства? Не могу допустить. Может быть, вы знаете больше меня? Он не любил нового, он был противником существующего строя, но неужели он решился на преступление? — прорвалось у нее, едва они остались одни в кабинете.
— Вот и расплата... — ответил Бунчужный жестко.
— Помогите спасти его. Вы же друг его...
— Был. И не советую вам вмешиваться в это дело. У вас есть средства к жизни? Если нет, я помогу. Дружески, — и он открыл ящик письменного стола.
— Что вы! У меня деньги есть... Боже, за что такое испытание...
Глаза ее наполнились слезами.
Бунчужный приложил ее руку к своей груди.
— Верьте мне, дорогая, если в нем осталась хоть крупица честного, порядочного, его освободят, он поднимется. Что посеешь — то пожнешь. Рассчитывайте на меня: вам, Анна Петровна, вам я всегда пойду навстречу. Можете располагать мною. Я ваш преданнейший друг.
Глава III
В январе жизнь на площадке притихла. Тысячи дымков стояли над соцгородом и заводом, стояли почти недвижимо, словно колья, вбитые в небо. Это было удивительное зрелище, на которое сходились смотреть старые и молодые.
— Никогда у нас подобного не видел... — говорил старик Безбровый, назначенный помощником коменданта. — Бывали дымки над заимками, улусами, над деревнями, только такого в тайге не видал: частокол! Одно слово, частокол дымов!
Из-за пятидесятиградусных морозов наружные работы прекратились, работа велась только в механическом цехе и кузнице: там изготовляли металлические конструкции и арматуру. Инженеры, техники, копировщики проектного отдела дни, а порой и ночи, просиживали над рабочими чертежами.
Первого февраля Гребенников и Журба получили вызов в Москву на конференцию хозяйственников.
Был третий год пятилетки. Третий решающий. И они видели страну, поднятую к творчеству могучей рукой партии, видели ее в родах, тяжелых и в то же время необыкновенно прекрасных.
И снова им показалось, что даже такое гигантское строительство, как Тайгастрой, составляло песчинку в том, что создавалось в Советском Союзе и что только Центральный Комитет Коммунистической партии мог увидеть строительную площадку страны в целом, увидеть и определить место нашей Отчизны на карте мира, провидеть ее путь к коммунизму.
Мимо них проходили делегаты, взволнованные, как Журба и Гребенников, и у всех на устах были выступления руководителей партии и государства, их суровые слова о логике борьбы, о правде жизни.
Было тесно в вестибюле, но не хотелось покидать товарищей, с которыми вместе слушали мужественные речи. И в то же время эти первые после конференции часы хотелось побыть одному или с самым близким человеком, чтобы еще раз продумать сказанное, чтобы еще раз представить величие плана работ, будущее нашей Родины.
«Если бы каждый, отрешившись от обыденщины, от текучки, наедине со своей совестью, отчетливо представил себе то, о чем говорила партия с трибуны конференции хозяйственников, сколько трудностей осталось бы позади, — думал Гребенников, идя по улице. — Отпали бы разные бытовые и технические мелочишки, которые, как песок, засоряли шестерни государственного механизма; установился бы порядок в быту, на производстве, во взаимоотношениях людей, порядок, которого так недоставало. Надо сделать так, чтобы каждому стало ясно, что значит железное, логическое: либо — либо... Чтобы мы поняли, всем своим существом поняли, какое великое, почетное дело возложено на нас историей, возложено предшествующими поколениями, какая лежит на нас ответственность перед детьми, перед будущим своей Отчизны».