Но у гостя тяжелели от бессонных ночей веки. Он лежал на спине, свет от лампы срезал половину лица. Одна половина была светлая, как душа его, другая черная, как жизнь вокруг, и губы скорбно сжаты в беспокойном сне. Он еще несколько раз перед сном успевал кивнуть головой. Профессор открывал в спящем лице морщины, складки, пятна, рожденные жизнью в подполье у белых, новое, чего не было в Москве и что пришло за месяцы жизни на обетованном юге. И рыжая борода, и чиновничья, не вызывающая подозрений, оторочка из длинных волос вокруг лысины парика.
Гостя нельзя было беспокоить для маленькой путаной драмы. Пусть спит. Один бежал к белым, чтобы в тишине творить науку... Другой скрывался от белых, чтобы могла расцвести наука... Настоящая, подлинная наука...
Так складывалась реальная жизнь.
А дни шли, но с ними не уходило смятение. Газеты сообщали противоречивые вести, ожидалось страшное, потому что упиралось в неизвестность. И вечером, когда затухала на улицах жизнь, профессор в тиши кабинета прижимался к оконной раме и слушал, как глубокую тишину, нависшую над городом, вспарывала беспорядочная стрельба. Очень может быть, что после каждого выстрела угасала чья-нибудь жизнь...
Но в этом половодье, когда все рвалось с бешеной силой, неслось, разбивало в щепы, было очень стыдно прижиматься к пеньку на берегу, крепко держаться за него сведенными пальцами, с болью и тоской смотреть вдаль, ожидая, не остановится ли ладья... одна ладья с любимым человеком...
Страх вполз в дома николаевцев в ночь с 18 на 19 августа, когда южная группа деникинцев во главе со Слащевым заняла город. Штаб генерала, он сам и приближенные обосновались в Лондонской гостинице, что на углу Соборной и Спасской, а контрразведка — на Большой Морской.
Артист Жуков, прельщавший до прихода белогвардейцев николаевских дам, превратился в контрразведчика Липомана.
(Этот самый артист несколько лет спустя на показательном процессе при оглашении смертного приговора демонстративно ел шоколад, улыбаясь публике. Он сыграл тогда свою последнюю в жизни роль).
Большую Морскую николаевцы обходили за десять кварталов: легок путь в контрразведку — труден выход! Вторая каторжная тюрьма, окнами глядевшая на крутой берег Буга, переполнилась арестованными.
Но чем бесчеловечней расправлялись Слащев и слащевцы с населением, тем смелее действовали люди, для которых жизнь молодой советской республики стала дороже своей собственной жизни.
Кроме комитета партии большевиков, руководившего на юге всей борьбой против интервентов, в николаевском подполье работал комсомольский комитет, секретарем которого была молодая девушка с бледным лицом и длинными детскими косами. Ее звали Тамара.
С ней и связал Гребенников Лешу Бунчужного под именем Саши Зеленого, связал в октябре после того, как Леша выполнил в Одессе и Николаеве несколько поручений и был проверен делом. Настоящей фамилии Саши Зеленого никто в николаевском подполье не знал.
Они встретились в вечерний час на квартире у комсомольца Гриши и с первой минуты почувствовали, что навсегда связала их жизни судьба. Лица их оживлял румянец, и в глазах горел огонь от сознания, что им, юным, едва расцветшим, поручили большое дело во имя революции.
В начале ноября, утром, самого молодого члена комсомольского подпольного комитета, четырнадцатилетнего мальчика, схватили контрразведчики в тот момент, когда он наклеивал на афишную тумбу листовку.
Мальчика отдали Липоману, и подросток не выдержал...
Его повели потом по улицам родного города, это видели многие. Он хотел стать на ноги, хотел приободриться, но ноги подкашивались; его вели, держа под руки с двух сторон.
Там, где должна была находиться Тамара, ее не оказалось, он провел на вторую явочную квартиру. Здесь схватили Лешу — Сашу Зеленого. Потом мальчик повел на третью квартиру, и контрразведчики схватили Тамару и Гришу.
В контрразведке Тамару подвешивали за длинные косы, которые столько раз гладила материнская рука. Тамара перенесла испытание, никого не выдав и ни в чем не признавшись. С девушки содрали платье, и на сердце ее легла печаль, беспросветная печаль, более тяжкая и жгучая, чем боль от первых ударов проволочной плеткой.
После Тамары секли в ее присутствии Гришу, и в ее присутствии говорили самые грязные, какие только существуют в мире, слова и она смотрела и чувствовала не стыд, — только черную печаль.
И Гриша никого не выдал и ни в чем не признался.
Потом ввели Сашу Зеленого — Лешу Бунчужного, осунувшегося, с еще более выразительными глазами, в которые можно было смотреть долго-долго и не насмотреться. И подло били.
От всего этого устали, верно, и сами контрразведчики. Допрос на несколько минут прервался. И показалось комсомольцам, что они стоят, взявшись за руки, — шесть рук образовали круг, — и длится тот первый вечер встречи; и каждый видел в двух других тех, кого запомнил тогда: ни синяков, ни кровоподтеков.
Потом начиналось прежнее. Контрразведчики требовали выдать большевистский подпольный комитет, выдать членов комсомольской организации.
— Вот вас здесь трое. Вы интеллигентные молодые люди. Жизнь ваша впереди. Будьте же благоразумны, — убеждал Липоман артистическим голосом. — Я требую только одного: выдайте большевиков, свяжите меня с Гребенниковым, и я вас отпущу. Я дам вам возможность уехать, куда кто пожелает. Даю вам честное слово офицера!
Они молчали.
— Не верите? Клянусь святым богом! Отпущу вас немедленно. Ну? Будете говорить? Кто первый скажет, того сейчас же отпущу. И вы забудете этот кошмар. Разве приятно нам бить вас? И разве человеческое тело долго может выдержать пытки? А мы будем пытать еще страшней!
Они молчали.
— Ты, долговязый! — обращался он к Леше. — Я знаю, что мать и отец по тебе, сейчас плачут. Как тебе не совестно заставлять нас в твоем присутствии бить Тамару? Она красивая, молодая девушка, и по ней также плачут отец и мать, а мы должны из-за тебя ее сечь. Разве тебе не стыдно? И не совестно? Разве так поступил бы на твоем месте рыцарь? Где прячутся большевики? Выдай большевистский комитет, выдай Гребенникова и пойдешь домой хоть сейчас. И Тамару мы бить не будем.
Леша не поднимал головы. Он смотрел в запятнанный пол и дрожал мелкой холодной дрожью, рожденной физическим состоянием тела, состоянием, которого не мог понять, потому что, несмотря на сознание полнейшей обреченности своей и друзей своих, он не испытывал ни страха перед истязателями, ни страха перед смертью.
— Будешь говорить, будешь? — не отставал Липоман, заикаясь от бешенства.
— Ничего от нас не добьетесь! Тела наши замучаете, а коммунизм будет построен!
— Что ты говоришь?
— И дети ваши будут стучаться к нам в дом. И проклинать будут вас. Десятки лет будут они отказываться от вас и не смогут отказаться!
— Что ты говоришь? Что говоришь? — замахивался Липоман.
— Вы можете расстрелять нас! — кричала Тамара.
— Кровь наша не пропадет даром!.. — поддерживал товарищей Гриша.
Липоман кидался то к одному, то к другому и натыкался на злобные, бесстрашные глаза. Он резко махнул буковым стеком, и Леша впервые вскрикнул.
— Ты заговоришь! Заговоришь на дыбе!
Тогда и Леша ощеривался:
— Не добьешься, мерзавец!
Исступленно кричала что-то Тамара, отвлекая на себя Липомана.
— Не отступимся от клятвы! — стонал Гриша: кто-то из следователей рубнул Гришу саблей по ноге.
— Прощай, Тамара!
— Прощай, Гриша!
— Прощай, Саша!..
Лишившихся сознания, кое-как прикрытых одеждой, поволокли их в камеры, и с ног Леши сполз сначала один ботинок, потом второй.
Вечером 18 ноября «отцы города» давали в честь Слащева бал в «литературке». Двухэтажное здание светилось огнями, гремел духовой оркестр, пол колебался под ногами танцующих.
А ночью Липоман, смыв кровь с холеных рук, явился к Слащеву.
— Открыт большевистский подпольный комитет! — сказал он возбужденно. — Вот список!
Он подсунул фальшивый список, в котором значилась шестьдесят одна фамилия.