«Земских выписали, а Михаил Афанасьевич остался на правах постоянного жильца. С ним жила и была прописана его жена — Татьяна Николаевна».
Об этой с таким трудом завоёванной жилплощади Булгаков вспоминал потом часто. Это о ней устами своего героя восклицал он в «Мастере и Маргарите»:
«— Уу, проклятая дыра!»
Это на её описание в «Театральном романе» не пожалел он тусклых красок:
«Из кухни пахло жареной бараниной, в коридоре стоял вечный, хорошо известный мне туман, в нём тускло горела под потолком лампочка».
Именно в этой квартире, оставив её «родной» номер (50) и назвав «нехорошей», Булгаков поселит дьявольскую компанию во главе с Воландом.
Решив проблемы, касавшиеся вопроса «где жить?», Булгаков стал пытаться ответить и на другой не менее важный вопрос: «на что жить?». Он давно уже понял, что одними фельетонами, печатавшимися в разных газетах от случая к случаю, средств к достойному существованию не добудешь. Громкого имени подобные статьи‑однодневки тоже составить не могли.
Выход был один — опубликовать что‑то солидное.
Из «солидного» у Булгакова были только «Записки на манжетах». Но где бы он ни предлагал эту повесть, всюду её решительно отвергали. А однажды даже высказали мнение, от которого начинающему писателю стало немного не по себе (Повесть «Тайному другу»):
«… мне сказал редактор, что считает написанное мною контрреволюционным и настойчиво советует мне более в таком роде не писать. Тёмные предчувствия тогда одолели мной, но быстро прошли».
Уже не периферийный Владикавказ, а сама пролетарская столица впрямую говорила Булгакову, что в его творениях отчётливо слышны антисоветские контрреволюционные нотки. Ему, пытавшемуся спрятать своё истинное отношение к режиму большевиков под безобидной маской «литератора со средним образованием», в очередной раз «настойчиво советовали»: одумайтесь!
Впрочем, несуразность порядков страны Советов и никчёмность существования её обитателей критиковали и высмеивали тогда многие. Так, Корней Чуковский, занося в дневник (29 марта 1922 года) свои впечатления от всего того, что происходило вокруг, заметил:
«Нет никакой духовной жизни, — смерть. Процветают только кабак, балы, маскарады и скандалы».
Самое известное стихотворение Маяковского той поры — «О дряни».
Заунывно‑тусклой выглядела советская повседневность и в произведениях Пильняка. Приведём ещё один отрывок из его повести «Чёрный хлеб»:
«Где, в какой ещё стране, люди чувствуют так свою ненужность, как в России? — к двадцати годам каждый уже знает, что он никому не нужен, даже себе, — мир и человечество идут мимо него, он не нужен миру и человечеству, но ведь он частишь он составляет человечество!»
И студент философского факультета МГУ Илья Сельвинский писал о том же самом — о поколении «двадцатилетних»:
Стоит ли удивляться, что это стихотворение нигде не хотели печатать? Пробегали глазами первые строчки, и тут же возвращали автору Когда же Сельвинский прочёл его в двух‑трёх аудиториях, то встретил такую оторопь, выслушал столько возмущённых негодований и даже угроз, что был вынужден срочно вытравить всю крамолу из написанных строк. Только тогда его «Двадцатилетних» опубликовали.
В фельетонах Булгакова крамолы не было. Критиковать существовавшие в стране порядки он не спешил. Его «мщение» дальше лёгких уколов и невинных с виду подковырок не шло. «Припечатывались» лишь отдельные отрицательные личности и некоторые негативные явления вообще. Он всё ещё присматривался. Продолжая надеяться, что ему (умному, талантливому, прошедшему огни и воды литератору) обвести вокруг пальца малообразованных советских церберов особого труда не составит.