— Имеете вы какое-нибудь понятие о мотиве, о тайной причине, так резко повлиявшей на императора Александра и заставившей его переменить решение, и вместо мира, на который он уже соглашался, снова ухватиться за войну?
Оба генерала переглянулись, но промолчали. Наполеон, украдкой наблюдавший за ними, быстро подошел к Лефевру, взял его за пуговицу мундира и сказал:
— Ты что-то знаешь, а?
— Я?! — воскликнул смущенный Лефевр. — Я… думал было сначала… но ведь это только мнение старого солдата. Это не имеет оснований. Я полагал или, если хотите, вообразил, что император Александр после отправки первого курьера в Шатийон получил известие из Парижа, что в его руках оказался посланец с важными депешами на имя вашего величества от императрицы, короля Жозефа, министров.
— Это возможно! Да, это так! Это верно! — раз за разом произнес Наполеон, меряя быстрыми шагами кухню Соважа; казалось, он с решимостью отчаяния взвешивал случайности, могущие произойти от соглашения союзников, на которое указывал Лефевр. Остановившись после беготни по комнате, он отрывистым голосом уронил слова, доказывавшие, насколько он был подавлен этим предположением: — Да, вы правы: несчастный курьер был схвачен, может быть, убит. Наверное ограблен… и в настоящую минуту враги владеют моими планами.
— В таком случае, — сказал Лефевр, — вы, ваше величество, отказываетесь от движения на восток и от намерения, предоставив Шварценбергу соединиться с Блюхером и идти на Париж, двигаться самим на север и уже там присоединиться к парижанам? Мы, значит, вернемся в Париж?
— Ни от чего я не отказываюсь! — гневно воскликнул император. — Что мне Париж! Мне нужно, чтобы он продержался десять дней. Ну, двенадцать дней — самое большее. И он продержится! В этом я убежден! Я верю в моих буйных парижан: у них беспокойные головы, но великодушные сердца. Все, кто меня любит, отдадут за меня свою жизнь; те, кто осуждают меня за войны, за рекрутские наборы, за налоги, за… мое самовластие, все-таки предпочтут меня англичанину Веллингтону, пруссаку Блюхеру, русскому Беннигсену, австрийцу Шварценбергу. Те, которые меня ненавидят, не осмелятся интриговать заодно с иноземцами против своего собственного отечества и предать свой город англичанам. Я больше чем когда-нибудь настаиваю на своем намерении идти на восток, и там-то я поймаю, раздавлю обе армии — силезскую и богемскую!
И он указал на карте обширную Шалонскую равнину, куда, разумеется, бросятся союзники, изумленные и испуганные его отступлением на восток, возможностью преграждения им пути к отступлению на родину.
Снова принявшись задумчиво ходить вокруг стола, Наполеон вдруг обратился к Лефевру:
— Как ты думаешь, не убили ли они храброго полковника Анрио, моего посланца к императрице?
Маршал сделал жест, как бы говоривший: «Они на это способны, эти злодеи казаки!» — и с волнением ответил:
— Ваше величество, я люблю Анрио как родного сына. Моя жена вырастила его. Я сам рекомендовал его вам для таких поручений как человека, достойного доверия. Меня страшно пугает мысль, что не только он сам погиб в какой-нибудь засаде, но что неприятель захватил также секретные бумаги вашего величества.
— Важные секретные бумаги! Мое движение на восток, о котором я сообщал императрице, теперь, конечно, уже известно неприятелю, и вот чем объясняется передвижение неприятельских войск, замеченное нами сегодня утром, в направлении Арси. О, это ужасная неосторожность!
— Государь, Анрио, наверное, сделал все возможное, чтобы уйти от них.
— Я обвиняю не его, а судьбу и самого себя. С некоторых пор все против меня. Да я и сам во многом виноват. Ах, зачем мы обращаем внимание на мнение женщин, на то, что они думают, на то, о чем они хнычут! Очень мне нужно было уведомлять императрицу о… моих намерениях!
И в порыве гнева Наполеон схватил с поставца тарелку и, швырнув ее об пол, разбил.
Оба генерала, подавленные этой вспышкой гнева, молчали.
Наполеон казался столь же угнетенным, сколь взбешенным от одной мысли, что секрет его смелого маневра — движения к северным крепостям — известен теперь Шварценбергу и Блюхеру.
Разбив тарелку, он несколько успокоился и, сев верхом на стул, в своей обычной позе, то есть прислонившись спиной к столу, сложив на спинке стула руки и опустив на них подбородок, впал в глубокую задумчивость. Его неподвижные зрачки, казалось, были устремлены на что-то яркое, видимое лишь ему одному. Может быть, в окружающем его» мраке он искал свою звезду, уже померкшую, уже почти обратившуюся в туманное пятно?