В этот момент в гостиную вошел Ив — растрепанный, с горящими глазами; он пробрался через облако дыма, которым вечная сигарета дяди Ксавье окутала лица и мебель.
— Как вы можете, — крикнул он визгливо, — сравнивать ремесло торговца досками и призвание того, кто всю свою жизнь посвящает вопросам духа! Это… это неприлично!
Взрослые, опешив, уставились на мальчишку — без куртки, в расстегнутой рубахе, с падающими на глаза волосами. Дядя с дрожью в голосе сказал ему, что он лезет не в свое дело, а мать велела выйти из комнаты. Но он не слушал их и кричал, что «разумеется, в этом слабоумном городе считают, что торговец чем угодно выше дипломированного филолога! Всякий маклер на винной ярмарке превозносится перед профессором Пьером Дюгемом; даже имени этого никто не вспомнит, разве что в крайнем случае, когда приходится приготовить к выпускным экзаменам какого-нибудь болвана»… (Ив был бы очень озадачен, спроси его кто-нибудь, что же написал профессор Дюгем.)
— Нет, вы его только послушайте! Прямо целая речь… Да ты же сопляк! Молоко на губах еще…
Ива перебивали, но он не обращал никакого внимания. Не только в этом дурацком городе, продолжал он, презирают разум: во всей стране к ученым, к людям умственного труда относятся скверно. «…Во Франции называться профессором — оскорбление, а в Германии это все равно что дворянский титул… Вот и стал их народ великим!» И он, уже чуть не навзрыд, пошел поносить патриотизм и патриотов. Жан-Луи тщетно пытался остановить его. Дядя Ксавье, вне себя, все хотел, чтобы его выслушали:
— Я вне подозрений… всем известно, какой стороны я держусь… Я всегда верил в невиновность Дрейфуса… Но когда какой-то сопляк — я не могу допустить…
Тогда Ив позволил себе отозваться о «тех, кого побили в семидесятом», так грубо, что это и его самого отрезвило. Бланш поднялась с места:
— Так он дядю своего оскорблять! Вон отсюда! Чтоб я тебя больше не видела!
Он прошел через бильярдную, сошел с крыльца. Обжигающий воздух растворился и вновь сомкнулся над ним. Он пошел в глубь застывшего парка. Гудели неподвижные стаи мух, слепни впивались в него через рубашку. Он ни в чем не раскаивался, но унизительно было, что потерял голову; понесся напролом через заросли. Надо было сохранять хладнокровие, не отступать от предмета спора. Они правы: он еще дитя малое… То, что он сказал дяде, было ужасно, и ему никогда этого не простят. Как вернуть их милость? Странно было то, что после этого спора ни мать, ни дядя нимало не упали в его глазах. Ив был еще слишком молод, чтобы встать на их место, войти в их резоны, и все же не судил их: мама и дядя Ксавье по-прежнему были священны; то была часть его детства, чья поэзия вся оставалась одним нераздельным единством, и никак они не могли быть из него изъяты. Что бы они ни говорили, думал Ив, что бы ни делали, ничто не отторгнет их от тайны их собственной жизни. Тщетно мама и дядя Ксавье богохульствовали против разума: разум в них жительствовал и незаметно для них освещал их.
Ив повернул вспять; гроза омрачала даль, но загрохотать не решалась; цикады умолкли — только яростно волновались луга. Ив шел и отмахивался головой, как жеребенок, от роя плоских мух, которые, сев на шею, спокойно позволяли давить себя. «Побили в семидесятом…» Он не хотел их обидеть; дети часто при дяде Ксавье подшучивали, что они с Бюртом тогда записались добровольцами, а ни одного пруссака в глаза не видели. Но в этот-то раз шутка имела совсем другой смысл… Ив тяжелой походкой прошел крыльцо, в прихожей остановился. Все трое все еще сидели в малой гостиной. Дядя Ксавье говорил: «…Перед тем как отправиться в часть, накануне, я захотел в последний раз обняться с братом Мишелем; спрыгнул со стены казармы и сломал ногу. В госпитале меня положили с больными оспой. Там бы я ноги и протянул… Твой покойный отец никого в Лиможе не знал, но так хлопотал, что вытащил меня оттуда. Бедный Мишель! Сам он хотел пойти добровольцем, но его не взяли — у него как раз в тот год случился плеврит. Он много месяцев жил в этом скверном Лиможе, где и видеть-то меня мог только по часу в день…»
Дядя Ксавье прервался: на пороге гостиной показался Ив; мальчик увидел, как к нему обернулось гневное лицо матери, беспокойные глаза Жан-Луи; дядя Ксавье на него не глядел. Ив отчаянно подыскивал хоть какое-то слово, но ему помогло, что он еще был ребенком: вдруг, разом, не говоря ничего, он бросился дяде на шею, плакал и целовал его; потом подошел к матери, уселся к ней на колени, спрятал лицо, как когда-то, у нее на плече…