– Настоящая была хозяйка!
В тот день, по случаю траура, в Респиде и Буриде не работали. Быки, оставшись в хлеву, подумали, что уже воскресенье. Люди пошли выпить в трактир, пропахший анисом. Приближалась гроза, и Бюрт подумал: «Как бы не испортилось сено; покойница огорчилась бы, что сено из-за нее не укрыли». Под кустами ольхи текла Юра. У старого дуба, в том месте, где сломана изгородь, в траве под луной блестел образок, который Бланш потеряла на пасхальных каникулах три года тому назад, а дети так долго искали.
XVII
В конце того года и в начале следующего, 1913-го, Ив был мрачен как никогда. Лоб его оголился, щеки впали, глаза блестели под арками выступивших вперед надбровий. Несмотря на это, он, к собственному возмущению, чересчур легко свыкся с этой кончиной; он не ощущал, что ему не хватает покойной: ведь он уже давно не жил с ней рядом, в его образе жизни ничего не изменилось, и он, бывало, целыми неделями ни разу не вспоминал о своей утрате.
Но не то было нужно Иву от тех, кого он любил. Эти требования, что всегда исполняла любовь материнская, он переносил теперь на предметы, которые прежде могли его занимать, беспокоить, из-за которых он даже, пожалуй, немного страдал, но жизнь его от этого не потрясалась. Он привык входить в любовь своей матери, как входил в парк Буриде, не отгороженный никаким забором от соснового леса, по которому, знал мальчик, он может идти днем и ночью до самого Океана. Отныне же он в каждую любовь входил с роковым любопытством испытать ее предел – и всякий раз с тайной надеждой вовсе его не достичь. Увы! Он натыкался на него едва ли не с первого шага, и тем вернее, что из-за своей мании становился утомителен, невыносим. Он не мог успокоиться, пока не доказывал своим друзьям, что их любовь – только видимость. Он был из тех несчастных мальчиков, которые твердят: «Вы не любите меня», – чтобы удостовериться в обратном, но их слова обладают убедительностью, которой они сами не сознают, – и той любимой, которая слабо возражала, Ив давал такие доказательства, что та и сама понимала: она не любит его и никогда не любила.
Тогда, весной 1913 года, он дошел до того, что стал смотреть на свои страдания как на физическую боль, когда с часу на час ожидаешь, когда она кончится, и боишься ее не выдержать. И даже среди людей, если там находился предмет его любви, он уже не мог скрывать свою рану, страдал в открытую, повсюду оставлял за собой кровавый след.
Ив не сомневался, что он одержим, и, поскольку ему всюду мерещились измены мнимые, он никогда, даже застав подругу с поличным, не был вполне уверен, что это не галлюцинация. Когда она клятвенно уверяла его, что это не она была в автомобиле с тем молодым человеком, с которым танцевала накануне, он ей верил, хотя не сомневался, что узнал ее. «Я сошел с ума», – говорил он – и предпочитал верить, что и в самом деле сошел: прежде всего, чтобы передохнуть, как бы коротка ни была его передышка, а еще потому, что читал в глазах любимой непритворную тревогу. «Поверь мне, пожалуйста!» – приказывала она со жгучим желанием утешить его, привести в чувство. Перед этим магнетизмом он не мог устоять: «Посмотри мне в глаза: теперь веришь?»
Она была не лучше других, но Ив лишь много поздней убедился в том, что имеет власть возбуждать в женщинах кроткое терпенье, как бы они притом его ни мучили. Рядом с ним они словно, не сознавая того, проникались материнской любовью, жар которой он знал в течение долгих лет. В августе даже поздней ночью прогретая солнцем земля остается теплой. Так и любовь матери после смерти сияла вокруг него, размягчая самые жестокие сердца.
Может быть, это и помогало ему не погибнуть под всеми ударами. Ведь никакой поддержки не оставалось ему, никакой подмоги от семьи не приходило. От тайны семьи Фронтенак не осталось ничего, кроме обломков после непоправимого кораблекрушения. Когда Ив приехал в Буриде в первый раз после смерти матери, ему показалось, что он движется в сновидении, живет в прошлом, облекшемся плотью. Не наяву, а во сне видел он эти сосны. Он припоминал, как бежала вода под кустами ольхи, ныне срубленными и уже поднимавшимися новыми побегами, – но оставались еще пеньки, обвитые хмелем, которые отражались в Юре летом в прежние времена. Аромат этих лугов ему не нравился: он был не такой мятный, как в воспоминаниях. Этот дом, этот парк стали такими же громоздкими, как мамины зонтики, как ее садовые шляпы, которые не решались ни отдать, ни выбросить (в одной очень старой шляпе свили себе гнездо ласточки). Огромная часть тайны семьи Фронтенак словно поглотилась этой дырой – тем подземельем, в котором лежала мать Жан-Луи, Жозе, Ива, Мари и Даниэль Фронтенак. И когда иногда вдруг возникало лицо из этого почти совсем рухнувшего мира, Иву становилось страшно, словно в кошмарном сне.