– А как ты, мальчик мой?
Пока он говорил, она пудрилась и красила губы. Когда он сказал о смерти дяди Ксавье, она небрежно спросила, оставил ли дядюшка наследство.
– Он почти все перевел на нас при жизни.
– Тогда что ж – умер, и ладно.
Она не хотела сказать ничего дурного. Надо было бы ей объяснить… ввести ее в наш мир, посвятить в нашу тайну… За соседним столиком какая-то женщина встречалась с молодым человеком, они разговаривали. Несколько человек за стойкой бара не оборачивались. На улице урчали автобусы. Зажглось электричество: здесь не знали, что за окном утро. Она, ломтик за ломтиком, доедала остывшую картошку.
– Есть хочется, – сказала она.
– Так пообедаем? Не можете? Когда же тогда? Завтра?
– Минутку… Завтра? В четыре у меня примерка… в шесть… нет, только не завтра. Хотите, скажем, в четверг?
Равнодушным голосом спросил он: «Через три дня?» Три дня и три ночи этой женщины, о которых он ничего не узнает, полных чужими для него встречами и событиями… Он думал, что будет готов к этому, не удивится, – но не угадаешь, когда тебе станет больно. Много-много месяцев он до потери дыхания гонялся за ней. После трех месяцев отдыха погоня возобновилась, но при других обстоятельствах: он был разбит, обессилен, не выдерживал гонки. Она поняла, что ему плохо, взяла его за руку. Он не отнял руки. Она спросила, о чем он думает. Он ответил:
– Я думал о Респиде. На днях, после дядиных похорон, я отправился туда из Преньяка один. Мой брат с сестрами поехал прямо в Бордо. Я попросил открыть мне дом. Вошел в гостиную; там на стенах плесень, пахло гнилыми досками, погребом. Ставни были закрыты. Я растянулся в темноте на ситцевом канапе. У щеки и по всему боку я чувствовал холод стены. Я закрыл глаза, и мне ясно представилось, будто я лежу между мамой и дядей…
– Какие ужасы, Ив!
– Никогда еще мне не удавалось так хорошо представить себя на месте покойника. Эти толстые стены, эта гостиная, как погреб, в заброшенном имении… Ночь… Жизнь была бесконечно далеко. Наступил покой. Покой, дорогая, подумайте только! И не чувствуешь, что кого-то любишь… Зачем меня отвратили от веры в небытие? Бесповоротность – это когда ты, ни на что не смотря, всему вопреки веришь в вечную жизнь. Тогда в небытии уже не можешь скрыться…
Он не обратил внимания, что она быстро взглянула на наручные часики.
– Ив, – сказала она, – мне пора бежать. Лучше нам выйти не вместе. До четверга… Давайте договоримся у меня в семь вечера… нет, в половине восьмого… Нет, давайте лучше без четверти восемь…
– Нет, – засмеялся он, – в восемь ровно.
XXI
Ив шел вниз по Елисейским Полям и смеялся: не принужденным злобным смехом, а весело – так, что оборачивались прохожие. Только что пробило полдень, а еще нынче на рассвете он спускался по лестницам вокзала Орсе: стало быть, за эти несколько часов исчерпалась вся радость от встречи, которой он ждал три месяца, и вот он пошел бродить по улицам… «Хохотательно», как говорит она. Веселье не отпустило его еще и на Пятачке, где он рухнул на скамейку – ноги устали так, как будто он дошел сюда пешком от самых родимых ланд. Страдал он только от какой-то опустошенности: еще никогда предмет его любви не являлся ему до такой степени ничтожным, выброшенным из его жизни, растоптанным, грязным. Но любовь его притом не проходила – будто мельница вертится вхолостую: вертится… вертится… Кончен смех: Ив собрался, сосредоточился на этой странной пытке в пустоте. Он переживал теперь такие минуты, которые знакомы всякому мужчине, если только мужчина любил: когда мы все еще сжимаем руки у своей груди, будто любимое нами от нас не бежало, и буквально душим ими небытие. Этим сырым, теплым октябрьским полднем, на скамейке Пятачка Елисейских Полей, младший из Фронтенаков не видел в жизни никакой цели дальше карусели Марли. Когда он дойдет до нее – он не знал, свернет ли направо, налево или прямо пойдет к Тюильри, чтобы вбежать в мышеловку Лувра.
Люди и автомобили вокруг него кружились, смешивались, расходились на перекрестке, а он себя чувствовал таким же одиноким, как когда-то на узкой площадке, окруженной папоротниками и красильниками, на которой он, ребенок-дикарь, ото всех укрывался. Монотонный уличный шум был похож на добрые звуки природы, и гораздо родней, чем прохожие, были ему сосны Буриде, чьи вершины когда-то оберегали маленького Фронтенака, прижавшегося к их подножию там, где мох всего гуще. Сегодня люди гудели, как мухи в лесу, застывали на месте, словно стрекозы; кто-то из них иногда присаживался рядом с Ивом, возле его рукава, и потом улетал. И он еще слышал тот голос, что следовал за маленьким Фронтенаком в его берлогу, но каким же сдавленным и далеким стал этот голос! «Ты видишь, – твердил он, – что преграждены все пути, как и было тебе предсказано, знаешь, что все страсти ведут в тупик. Вернуться назад… Вернуться назад, когда силы мои на исходе? Пройти всю дорогу опять? Возможно ли? И потом – чего ради?» Ив блуждал в мире освобожденным от всех человеческих трудов. От него не требовалось никакой работы: он выполнил задание раньше времени, сдал тетрадку и пошел играть на улицу. Не было у него никаких занятий – только записывать день за днем впечатления совершенно праздного ума… И ничего другого он делать не умел, и ничего другого никто от него не требовал. Из тысяч занятий, заставлявших бегать вокруг его скамейки этих муравьев в человеческом облике, какое могло бы его покорить? Да лучше с голоду сдохнуть! «А ты ведь знаешь, – настаивал голос, – что создан трудиться в поте лица своего, и следует тебе этому покориться душой и телом, ибо труд не отвратил бы тебя от глубин жизни в любви.