Проснувшись, я услышала какие-то возбужденные голоса и, не успев сообразить, что делаю, пошла вниз по лестнице и только уже там поняла, что это моя мать о чем-то спорит с преподобным Молоканом. На пороге столовой я замерла и стала подслушивать. От материных горячих хлебцев исходил теплый аромат, но в кои-то веки они почему-то не наполняли дом ощущением уюта. Когда мать в очередной раз повысила голос, я прижалась к буфету в углу.
Руки мои, пока я подслушивала, почему-то сами собой схватили с обеденного стола игрушечную лошадку. Я разглядывала лошадку, чтобы отвлечься от внезапных болезненных колик в животе.
В голосе матери я уловила оттенок язвительности, когда она сказала:
— Вот что, Джон. Своих детей у тебя нет, и ты просто не понимаешь, о чем говоришь. И поэтому давай сменим тему.
— Ох, Вивьен! — сказал преподобный Молокан. — Тему мы, конечно, можем сменить, но этим ничего не добьемся. Зачем уходить от проблемы? Ведь мы же хотим спасти твою до…
— …правильно! — перебила его мать. — Зато мы много чего добились, уходя от других тем, например, от той, о которой я тебе все время твержу, а ты как будто слышать не хочешь. От такого, например, вопроса, почему ты не проявляешь ни малейшего желания…
— Вивьен, только не начинай опять все сначала! — Приторные елейные нотки куда-то вдруг исчезли из голоса преподобного Молокана. — Я человек Слова Божьего. Слово Божье для меня закон, и мое собственное слово тоже, поэтому я не могу этого сделать, пока мы не поженимся. Я предлагал тебе миллион раз. Если б ты только согласилась…
— Ты знаешь, Джон, что я не верю в…
— Нет, я все понимаю, хотя, по правде сказать, это звучит как пощечина. Зато я не понимаю другого — что такого ужасного ты во мне нашла, что не хочешь выйти за ме…
— А я тоже не понимаю, в чем проблема, Джон…
— Тогда я вообще не понимаю, как мы собираемся разрешить эту проблему. Секс до женитьбы — это грех, и как христианка ты должна это знать. Я люблю тебя, но не настолько, чтобы отправить в ад свою вечную душу. И кроме того, как же я смогу вести за собой свою паству, если сам не буду следовать устоям, которые проповедую?
Вдохнув поглубже, мать выпалила:
— А я в таком случае вообще не понимаю, зачем нам сохранять эти отношения!
Повисла тяжелая неловкая пауза. Солнечный луч, протиснувшись на полки буфета, заиграл на стеклянной чаше, которая, казалось, готова была взорваться. Луч уже перешел на синюю вазу, потом на дальнюю стену, когда преподобный Молокан наконец нарушил тишину, заговорив голосом таким печальным голосом, что даже у меня в душе шевельнулась жалость к нему:
— Что ж, Вивьен, если ты хочешь, чтобы было так, я спорить не буду.
— Вот и хорошо.
— Ладно, — добавил преподобный Молокан. — Не забудь только проследить, чтобы твоя дочь ознакомилась с брошюрами, которые я принес.
— Хорошо, — отозвалась мать.
Я услышала шорох ткани и шарканье, удалившиеся в прихожую. Молокан начал обуваться. Затем дверь в гараже открылась и закрылась, и я услышала, как мать всхлипнула, но тут же взяла себя в руки.
Я стояла в столовой и слушала, как она ходит по кухне, стукая шлепанцами по кафельному полу. Я разглядывала лошадку, которая так и осталась у меня в руках, когда мать вдруг зашла в комнату и направилась прямиком ко мне. Лицо ее было красным, руки распухли от воды.
— Джон просил передать тебе эти брошюры. — И она швырнула в меня книжонки, которые разлетелись в разные стороны и посыпались на пол подобно божественному конфетти.
Оранжевая задела меня по рукаву, воскликнув: «О, Иисус!»
Розовенькая хлопнула меня по губе, крича: «Помни о спасении души!»
«Да пребудет душа твоя в мире!» — провозгласила лазурно-голубая, угодив мне прямо в руку.
Я поцеловала мать в щеку, она погладила лошадкину гриву.
— Я всегда любила эту лошадку, — сказала она, и тонкая ниточка ее губ задрожала. Она склонила голову мне на плечо. Когда она отняла руку от игрушки, на лошадкином стеклянном глазу остался едва заметный отпечаток ее пальца.
В тот день грусть моей матери приняла тяжелую форму — руки-ноги ее и голова словно налились свинцом. Она все смотрела куда-то перед собой и то и дело поглаживала железный крест на груди. На следующее утро — это было воскресенье — она не пошла в церковь, хотя я везде заставала ее молящейся.
Я слышала, как она, вечером проходя мимо моей комнаты, шептала: «Господи, спаси нас и сохрани!..» Я слышала, как она молилась за себя, за меня, за чудовище. За нашего Глимми, которого какой-то пришлый кликуша, поселившийся в палатке в Приозерном парке, объявил единственной на Земле непорочной душой. Когда я, проходя мимо, дала этому новоявленному пророку доллар, он вцепился в мою руку своими черными от загара узловатыми пальцами. Напротив него сидел наш городской дурачок Пиддл Смолли и весь день напролет сверлил пророка-чужака глазами, а когда тот схватил меня за руку, тихонько завыл от отчаяния.