Выбрать главу

А позже, когда пришла ночь, дед молился у костра за их души. И тогда я, голенькая и посиневшая от холода, с окровавленным лицом и ногами, выбежала из зарослей и бросилась к огню. В глазах моих дед узнал моего отца, и в моем щуплом детском тельце — мать. И несмотря на горе, превратившее его в камень, он чувствовал, как жизнь вновь загорается в нем. Замерзшими пальчиками я потянулась к жарившейся на вертеле ондатре и, отщипнув кусочек еще сырого мяса, затолкала его в рот. Дед бросился вытаскивать его у меня изо рта и ужаснулся, так как не мог понять, где мясо, а где язык. Во рту у меня было сплошь кровавое месиво. Я откусила себе половину языка. А было мне четыре годика.

Они вернулись в Темплтон и, не зная моего имени, временно окрестили меня Безымянкой. А я была немая и не могла сказать им свое имя. Другого имени мне так и не придумали. Из дома меня никуда не выпускали, так как женщин было мало в тех краях, а индианок и вовсе не считали там за людей. Страшно было представить, что сотворили бы даже с такой маленькой девочкой изголодавшиеся по женской плоти поселенцы, попадись я им на глаза. Так говорили дед и Дэйви, но мне тогда было невдомек, что они имели в виду, пока однажды я не узнала это на своем опыте.

А та ночь осталась у меня в памяти, хотя и какими-то обрывками — словно вспышки молний во тьме. Тот последний вечер с матерью и отцом, холодный и тихий вечер, когда мы нашли место для стоянки и начали разбивать лагерь. Я утащила у матери книжку и разглядывала ее, пока мать разговаривала с другими скво. И вдруг отец обернулся, издал боевой клич и ринулся куда-то. А потом смятение, шум, крики, лошади и люди, кровь. Какой-то поселенец повалил меня на холодную землю, я помню боль и фонтан крови на том месте, где только что была его голова, и помню отца с окровавленным томагавком, помню, как он унес меня оттуда под мышкой и подсадил повыше на дерево. А потом крик матери, отец бросился к ней, а я осталась на дереве как была, с книжкой в руке. Все полыхало вокруг, а потом наступила тишина. Долгая, нескончаемая тишина. Целую вечность сидела я на том дереве.

Когда я спустилась вниз, костер деда закружился у меня перед глазами. От запаха ондатры на вертеле меня пробила дрожь. Пока шла к костру, я выплюнула мясо, что нашла у себя во рту. Это был мой собственный язык.

Так огромный мир, в котором я доселе жила, сузился до крохотного и тесного, такого тесного, что даже самые крохотные вещи там становились огромными. Дважды в день еда, и каждая как праздник. Когда дед рассказывал истории, это было как упоительный восторг, как танцы, которые я смутно помнила, ножные танцы у костра. Моими друзьями были мухи, а братьями — собаки, и я часами глядела в окно, любуясь ползущими изменчивыми облаками и тенью, которую они отбрасывали на лес. Все эти годы сидела во мне пустота, яйцеобразная пустота и боль, и время тянулось долго, как нескончаемая ночная тьма. Я предавалась мечтам и плела корзиночки и все время смотрела на свою книгу в коричневых пятнах крови, а потом Дэйви дал мне какие-то письма и я научилась читать. Медленно, мучительно я читала о событиях, которых не могла до конца понять.

Старый чудак Дэйви был моим суженым. Я знала это всегда — слышала, как они с дедом это говорили. И он был так добр ко мне, обращался со мной бережно — только бы не посмотреть на меня лишний раз, не коснуться, особенно когда я уже выросла. Но он отдавал мне свое сердце — в похлебке, которую варил, и вместе с первым весенним цветком, трепетавшим, когда он дарил его мне. Он был мне настоящим дядюшкой, а в двенадцать лет я задумалась над тем, что такое муж. Однажды, когда Дэйви еще не вернулся с охоты, я спросила у деда, спросила знаками, как он учил меня, но он только пыхтел своей трубкой и смотрел на меня молча, пока я угрюмо не ушла в сторонку. Мне хотелось зашвырнуть куда-нибудь подальше эту его трубку, но вместо этого я ласкала за ушки щенка.

Тогда я только притворялась, что мне хорошо, но хорошо мне не было.

Я старалась держаться поближе к двери, а наружу было нельзя — накажут. Только через два года, когда мне было шесть, я осмелилась высунуть за порог ножку, даже не ножку, а только мысок. И целый год, когда дед уходил в город продавать свои корзины, а Дэйви охотился в лесах, я грела мысочки на ласковом теплом солнышке. И по ночам я еще чувствовала в пальцах это дневное тепло, и в душе моей тогда бушевала необузданная радость. Дед смотрел на меня, и я отворачивалась, и Дэйви сидел рядышком, рассказывал, курил в тепле и уюте и ничего не замечал.

Через год я осмелела и высунула за порог плечо и всю ногу целиком, подставив их ласковому ветерку. А еще через год или два я уже выходила постоять в соснах и, как пугливая олениха, прислушивалась там к каждому шороху и, только заслышав шаги Дэйви еще в полумиле от дома, бегом мчалась обратно в хижину. Когда меня спрашивали, не хочу ли я еще печеной картошки или кленового сиропа, я частенько говорила обратное, скрывая свои желания и храня эту свою маленькую ложь внутри как теплый камушек. А потом по ночам, лежа без сна, беззвучно смеялась. И неделями, искупая стыд, вела себя прилежно — убирала хижину, плела корзиночки. А затем все повторялось снова — я снова лгала, и дед внимательно смотрел на меня, и я, пристыженная, снова становилась прилежной.