И тогда, плохо отдавая себе отчет, что делаю, и в то же время внутренне дивясь своей смелости, я запрокинул ее голову и стал быстро целовать ее лицо — ее холодные губы, нежные горячие щеки, маленький лоб.
— Любишь? — время от времени почти свирепо спрашивал я ее.
— Люблю, — отвечала она, беспокойно ворочая головой и стараясь освободиться от моих рук. Наконец ей удалось отстраниться.
— Каждый день пиши. Слышишь?
— И ты тоже. Адрес я пришлю тебе в первом же письме.
Мы еще раз прижались друг к другу, и я убежал, счастливый и окрыленный, уверенный более чем когда-либо, что я снова обрету свет. До того как явиться маме, я заглянул в свой класс и в класс Наташи и мысленно попрощался с ними.
Перрон Киевского вокзала встретил нас тем своим особенным прозрачным гулом, который отличает этот вокзал от всех других. Уже начиналась посадка на скорый поезд Москва — Одесса. Мы вышли на платформу в толпе, и я с радостью услышал вокруг себя быструю и певучую южнороссийскую речь: так говорила и Наташа. Рядом гремели чайниками, поскрипывали чемоданами; слышался смех, слова прощания.
В вагоне я тотчас занял место у окна. Когда поезд тронулся, я снял пиджак и подставил свое лицо ветру и солнцу. Хорошо и радостно было на душе, радостно, хорошо, казалось, было и во всем мире.
В Одессе мы остановились у своих знакомых на улице Воровского. Было солнечно, жарко, и я предложил маме пойти на море.
— Надо вначале записаться к профессору, — сказала мама.
— Ну пойдем, запишемся, — сказал я.
— Откуда у тебя эта уверенность, Алеша? — помолчав, негромко спросила мама. Я обхватил ее голову и, засмеявшись, крепко поцеловал в висок — я всегда целовал ее в висок, в теплый уголочек у корней волос. Мама тоже засмеялась, и мы вышли из дома.
На улице стояла духота. Солнце било прямо в глаза. Когда достигли перекрестка, я вдруг услышал мерный надвигающийся на нас гул.
— Красноармейцы идут, — сказала мама.
— Куда?
— Наверно, перебираются в летние лагеря.
Мимо нас, ровно и тяжело топая по булыжнику, прошла пехота. Тут же, вслед за ней, загрохотали моторы — мама сказала, что везут пушки. Мы простояли на перекрестке с полчаса, пропуская войска, а когда потом разыскали клинику профессора Филатова, оказалось, что запись больных на сегодня закончена.
Записавшись на завтра, мы отправились в парк имени Шевченко, погуляли там, угостились мороженым и вернулись домой.
На другое утро к назначенному часу мы явились на прием к Владимиру Петровичу Филатову. Я до последней минуты почему-то был уверен, что все обойдется хорошо. Однако, очутившись в регистратуре и услышав вокруг подавленные вздохи и шепоты, почувствовал, что сердце мое сжимается.
Мама сдала карточку сестре, и мы, усевшись на диван, стали ждать.
«Вот и пришло это, — думал я. — Почему же я трушу? Нет, я не трушу, я уверен, что увижу, потому что люблю Наташу, и маму, и дедушку, и Сашу Родионова, и свою школу. Я не должен трусить, мне шестнадцать лет, я должен быть мужественным, как Павка Корчагин», — думал я.
«Должен быть мужественным», — твердил я себе до тех пор, пока усталый женский голос не объявил издали:
— Скворцовы!
— Идем, — сказал я маме.
Мы вошли в просторное светлое помещение. Нас попросили подождать. Я слышал, как где-то в углу плещется вода, и догадался — Филатов моет руки. Что-то он скажет мне сейчас?
Через минуту женщина, вероятно ассистент профессора, провела нас в соседнюю комнату, где было темно, и посадила меня на стул. Ко мне молча подошел Филатов, зажал мои ноги между своих и грубоватым движением повернул мою голову несколько набок и назад, приказав держать ее в таком положении. Потом он своими большими жесткими пальцами широко разжал веки моего правого глаза, осветил его ярким лучиком света, что-то проворчал себе под нос и спрятал лучик. Затем он помял глаз, опять что-то проворчал и велел мне, не меняя положения головы, смотреть вверх, вниз, вправо и влево. Пока он все это совершал, мама встревоженным голосом рассказывала его ассистенту подробности истории моей болезни.
— В светлую, — сказал профессор, перебивая маму.
Я перешел на другой стул в светлой комнате. Мои ноги снова оказались между ног профессора, а голова несколько запрокинутой.
— Сколько? — сердито спросил Филатов, поднеся к моему лицу два растопыренных пальца.
Я сказал.
— А сейчас?
На фоне белого передо мной покачивались четыре мутные сливающиеся полоски.