Париж, по которому я хожу целыми днями, совсем особый город. Кроме курсов, например, политической экономии, которую преподает Шарль Жид в Коллеж де Франс, или курсов по психологии и праву, есть еще практика, которая гоняет меня с одного конца города на другой. Ваг я, вся в белом, в детском приюте у профессора Марфана взвешиваю детей, готовлю им бутылочки с соской. Дети эти хорошо ухожены, на их ручках розовые или голубые, в зависимости от пола, повязочки, — но они редко улыбаются. Иногда сестры вынимают их из кроваток, чтобы покачать на руках; да, малыши нуждаются не только в заботе и питании, но также в тепле женского тела, чтобы сохранилось желание жить. За перегородкой плачет ребенок, которого даже самая великодушная из сестер не возьмет на руки. Его недавно принесли из парка Бют Шомон, на его сморщенном личике белые волдыри сифилиса…
Днем Париж для меня — город нищеты. В диспансере госпиталя Святого Антония я перевязываю и промываю раны приходящих больных. Но даже не сами раны, а ужасающая грязь на телах и одежде этих людей поражает меня. Можно подумать, что в Сене нет воды, а мыло еще не изобрели.
Более веселый эпизод — детский сад Фонда Ротшильда, лучезарный по сравнению с другим, который устроен в бараках знаменитой парижской зоны. Здесь дети растут сами по себе, «словно сорная трава», — говорят их родители, погруженные в такую же нищету и скученность, среди драк и тяжелого пьянства бедняков. Равенство на исходных позициях позже дает неодинаковую жатву. У семилетнего Малу доверчивый открытый взгляд, простодушная улыбка; Жинетта в том же возрасте постоянно шевелит губами, как пожилая женщина, тень порока лежит на лице, которое хочет быть невинным, а во взгляде читается такое обширное знание зла, что рядом с ней я, взрослая, смущенно опускаю глаза. Мальчик, скорый на смех и на слезы, плачет, если с ним говорят слишком строгим голосом; рядом маленькая брюнетка, у нее низкий лоб, она отталкивает любую ласку. В грязных помещениях зоны растут бок о бок две человеческие расы. Хорошие не в состоянии наставить на путь истинный или очистить плохих; дурным будет невозможно испортить добрых. Это очевидно, и нельзя надеяться на чудо…
Затем меня перевели в отделение социальной помощи Святой Анны. Я забыла имя профессора, на консультациях которого присутствовала как помощница, разложив перед собой учетные карточки. Длинная вереница мужчин и женщин, заблудившихся в проблемах социальной или семейной жизни. Женщины начинают плакать, жалуясь на мужа, детей, невесток, награждая иногда своих близких чудовищными обвинениями. Мужчины неразговорчивы или наоборот — чрезвычайно болтливы; одни стыдятся того, что доведены до крайности, до необходимости просить помощи психиатра, другие гордятся тем, что чувствуют себя «не такими, как все»… Из прошлого выплывают два особенных случая: бретонец, служащий банка, ему около тридцати лет, у него приятное лицо, медленная речь. Он одержим идеей самоубийства: прогуливаясь по набережной Сены, переходя реку по мосту, он испытывает желание прыгнуть в воду; окно и лестница приглашают его броситься вниз головой; готовя себе пищу, он колеблется, надо ли закрывать газовый кран. Я записываю все эти сведения, в то время как профессор ровным голосом задает вопросы, будто ощупывая больного: фамилия, имя, чем болели… Вялый, какой-то расслабленный, молодой человек отвечает — он впервые покинул родные места и не смог найти себе друзей в Париже… Он напряженно ждет приговора. «Ладно, — говорит профессор, — значит, вы просто увольняетесь и возвращаетесь к себе домой. В конце концов, вы так хорошо работали до приезда в Париж. Вы совсем не больны. У вас просто тоска по Бретани, по своим друзьям». И у меня на глазах молодой человек меняется. «Это правда, вы так думаете, господин профессор?» И он уходит с высоко поднятой головой, повеселевшими глазами. «Он не смог приспособиться к новому окружению, — говорит мне профессор, — конечно, это благоприятный случай». Если бы у меня было время, может, я тоже задала бы вопрос себе самой: «А я приспособилась? И к чему надо приспособиться, чтобы выжить?» Но я уже поняла — это знание мне дано как незаслуженный дар, — в столь зыбком мире не обманывает только свет.