Выбрать главу

Но все это были пустяки по сравнению с тем, что произошло 18 июня. Когда объявили о перемирии, я заплакала, не стыдясь своих слез. И повсюду в тот день: в Аргентине, в Соединенных Штатах, в Португалии и других странах — тысячи потрясенных, ошеломленных, пораженных иностранцев с болью оплакивали Францию, словно то была их родина. Вплоть до шестидесятых годов с Францией связывал свои надежды весь мир. Это была не просто страна — она излучала свет на всех. Она была символом красоты, свободы, изящества, справедливости, веселья и радости всего человечества… Тот траурный для многих иностранцев день — 18 июня — госпиталь встречал ликованием… если не считать очень немногих. «Филлью, еще вина. Ну давай, Филлью, поворачивайся. Это надо отметить. Конец проклятой войне!» Я отказалась с ними чокаться и убежала к тем, кого могла утешить, кто мог утешить меня, например, к сержанту Анри, — ярость спасала его от отчаяния.

Как вы понимаете, призыв 18 июня мало кто услышал. Имя де Голля никому ни о чем не говорило. Подумаешь, зачитал декларацию, сидя в Англии, — кому от этого легче? Но у меня снова появилась надежда: еще не все потеряно, раз есть французы, которые продолжают сражаться. Я и сегодня не раскаиваюсь в том, что была тогда ярой голлисткой, хоть и иностранкой; правда, с небольшой поправкой — пробританского толка. Из всех воюющих государств одна Великобритания сумела противостоять противнику, давала надежду оккупированным странам или, по крайней мере, тем из их жителей, которые отказывались быть «побитыми и довольными».

«Если кто и вытащит нас из этой ж…, то не де Голль», — откомментировал Филлью. Я посчитала: на сотню человек, с которыми я общалась, оказалось всего — раз — новый главный врач, (но он представлял не простых людей, а интеллигенцию), сторонник нового порядка в Европе, — два — Филлью, коммунист, я не разделяющего взглядов, но они достойны уважения, — три — унтер-офицеры, такие, как сержант Анри, преданные воинскому долгу, да еще пятеро неотесанных бретонцев, похожих в этом на Филлью, но черпавших в вековых традициях Бретани свирепую решимость защищать свою землю, свои права и свою веру. Остальные же девяносто процентов оставались равнодушными ко всему, что не касалось их крохотного личного мирка. Думаю, та же пропорция была и в Бельгии, и в других местах, за исключением, вероятно, Греции с ее древней традицией противостоять захватчикам — обычаем, который, к сожалению, так и не стал основой национального согласия в этой стране.

Моя мать

Где-то в конце июня меня вызвали вниз: «Госпожа де Малевски, пришла ваша мать. Она ждет вас во дворе». Я бежала по лестнице, перепрыгивая через ступеньки. Действительно, моя мать, она стоит рядом с величественным катафалком, запряженным усталыми лошадьми. Ей встретился на дороге, возле Розей, похоронных дел мастер, — он устал блуждать и возвращался в Париж, — так она уговорила его взять себе пассажирку. Ее розовое лицо под шапкой седых волос дышало, как всегда, энергией — ни одно историческое событие так и не смогло лишить ее силы духа. Мы бросились друг другу в объятия. «Представь себе, этот господин пытался уверить меня, что все медсестры покинули госпиталь. Но я-то знала, что найду тебя здесь». Она достала из сумки и протянула мне письмо, опущенное 4 июня в Свиндон Вилдс, в Англии; на марке — изображения Виктории и Георга и даты 1840–1940. Письмо от Святослава. Значит, снова два самых дорогих для меня человека вырвались живыми и здоровыми из шквала событий, и, значит, действительно, есть еще во Франции люди, продолжающие среди хаоса спокойно работать, — железнодорожники, служащие почты.

Мать коротко рассказала, что произошло в Розей: «Все дороги были забиты горожанами и крестьянами, бредущими неведомо куда, они несли или везли — на машинах, повозках, тачках — самое дорогое из имущества. Но больше всех удивила меня одна нищенка: она толкала перед собой детскую коляску, полную каких-то лохмотьев, а сверху стоял золоченый деревянный рождественский башмак». Однажды утром мать обнаружила, что город опустел, даже жандармы, и те ушли; лишь старики там и тут сновали по своим обычным делам. Стояла жара. Из-за ставен запертых мясных лавок просачивалась вонь, привязанные собаки, без еды и питья, страшно завывали, кролики чахли в клетках, коровы мычали в стойлах. Моя помещица-мать не смогла вынести мучений брошенных животных: собрала нескольких женщин и стала разносить вместе с ними воду собакам, сено кроликам, доить коров. Но что делать с молоком? Почему бы не отнести его беженцам? Она села на обочине, а ей по цепочке передавали ведра с молоком. Прошли беженцы, потянулись французские солдаты — они тоже обрадовались неожиданному провианту. Потом появились первые немецкие мотоциклисты. Тут я, с некоторым опасением, спросила: «Надеюсь, их ты не поила молоком?» — «Почему же? Поила. Они устали, хотели пить. Один пристроился к ведру, а потом побледнел весь и спрашивает: «А оно не отравлено, ваше молоко?» — я даже рассмеялась. И успокоила его: «Стара я уже, чтобы кого-то травить»…»