Незаметно наш разговор перешел на другие темы.
«Как он умел развлекать! Он сочинял песенки, чтобы нас рассмешить!»
Вокруг нас на полках были расставлены книги Толстого и книги о Толстом на разных языках: японском, литовском… Сухотина-Толстая доставала из ящика фотографии своего отца в детстве, юности, в окружении учеников-последователей, в кругу семьи, в старости. На всех фотографиях Толстой с неизменно пронзительным взглядом, а в облике что-то животное, от чего он пытался избавиться всю свою жизнь. За фотографиями Толстого последовали портреты членов его семьи.
«Толстые — очень старинный дворянский род, но графский титул они получили сравнительно недавно. Вот, посмотрите, первый граф Толстой, — ее голос стал несколько ироничным. — Здесь нечем хвалиться, титул был ему дарован Петром Великим в знак благодарности за убийство царевича Алексея».
Перед моими глазами мелькали лица разных поколений Толстых и, наконец, фотография маленькой Сони, правнучки писателя. Соня была женой Сергея Есенина.
Сухотина-Толстая на минутку остановилась, словно подумав о мертвых, и продолжала:
«Из всех детей Толстого в живых осталось только двое, моя сестра Александра, живущая в США, и я — гражданка Франции. Мой внук — итальянец, племянник — француз, Соня — в СССР… Свои воспоминания о Толстом и нашей семье я завещаю Национальной библиотеке».
Она встала, взяла корзинку для рукоделия.
«Посмотрите, что я сделала для благотворительной распродажи в пользу православной церкви в Риме!»
В ее руках появились куколки. Они были одеты точно так же, как одевались крестьяне Тульской губернии, где находилось фамильное имение Толстых. Имение нашей семьи находилось там же. Мы почувствовали себя «земляками», стоя перед окном, выходящим на Порта Пинчиана, вспоминали родные пейзажи, среди которых прошло мое детство и значительная часть жизни этой старой дамы.
Тысячелетие земного рая наступит нескоро. В Риме было полно «sciuscia» — шуша. За этим словом — итальянским переводом английского «shoeshine», чистильщик обуви, — скрывалась армия босых детей, живших в первобытной свободе. Сотни, а возможно, и тысячи юных бродяг от восьми до шестнадцати лет (иногда, впрочем, и моложе, я даже видела четырехлетнего мальчика, работавшего со своим братом десяти лет) должны были разделять судьбу своих старших соотечественников. Они объединялись в организации, члены которых подчинялись строгим правилам. С этими детьми я сталкивалась на каждом шагу. В закоулках на черном рынке они продавали сигареты, совершали налеты на торговцев, спали в котлованах, но самым надежным их убежищем были катакомбы. Худые, в лохмотьях, решительные и веселые, циничные и одновременно ранимые, испорченные и невинные, они лихо прилагали все свои усилия для того, чтобы войти в мир взрослых.
Такие же ватаги бродили по другим городам Италии. Знакомый американский офицер рассказывал мне с восхищением, как в Неаполе среди бела дня он был окружен малышами, обольщен их улыбками, оглушен веселыми щебетом… Когда он пришел в себя через несколько секунд, то вокруг уже никого не было, сам же он оказался без обуви и носков…
Власти принимали все меры для борьбы с детской преступностью. Но в Италии, как и в Испании, ребенок, bambino — это господин в семье. Дела о грубом обращении с детьми были достаточно редкими, и я имела случай убедиться, с какой осторожностью инспекторы в штатском забирали детей во время одной из уличных облав. Первые облавы вызвали настоящую панику среди шуша, но вскоре они успокоились. Полиция жестоко наказывала взрослых, заставлявших шуша продавать свои товары на черном рынке, с детьми же обращалась бережно. Детей направляли в приемник, выводили вшей, а потом возвращали родителям, если таковые имелись. Сирот направляли в детские дома.
Очень скоро шуша стали воспринимать облавы как игру, и когда угроза исчезала, они возвращались на свои обычные места: к фонтанам, в тень домов — туда, где они могли бы найти покупателя или подстеречь жертву. Размеренная жизнь была для них страшнее голода.
Я встретила жертву итальянской беззаботности и приветливости в поезде, отвозившем меня в неизвестность. В течение всего пути со мной в купе ехал только один пассажир — американский полковник. На остановках, а поезд останавливался на каждом полустанке, полковник тотчас же бежал в привокзальный буфет и приносил бутыль кьянти, которую предлагал мне разделить с ним. Молодой человек с обрюзгшим лицом был чрезвычайно мягким и трогательным в своей растерянности. Война впервые заставила его покинуть родные места, тихое провинциальное захолустье. Только в Италии он осознал, что существует иная, непривычная для него жизнь. Он занимал высокий пост в одном городе на юге Италии, а теперь возвращался в Соединенные Штаты. И был на грани нервного срыва.