Наум, слуга нашей тетушки, которого мы предупредили телеграммой, ждал нас с лошадьми на вокзале в Новороссийске. Это был крупный, сильный человек с рыжими бакенбардами и бегающими глазами. Он приветствовал нас очень учтиво, но не выказал никакой особой радости, что, впрочем, было вполне объяснимо. Последние пять или шесть лет он со своей женой Аксиньей жил полным хозяином в трубецковском имении Пустынька, продавая в свою пользу фрукты и грецкие орехи из сада; никто не требовал от него отчета. Почему же он должен радоваться нашему приезду? Но этого от него и не ждали.
— Молодой князь и его друг приезжали к нам ненадолго, — объявил Наум.
Моя мать так была обрадована этой первой вестью о Дмитрии, что проигнорировала это его «к нам».
— А где он теперь, не знаешь?
— Он уехал некоторое время тому назад в Севастополь и с тех пор ничего о себе не сообщал.
Итак, брат мой был жив, и никакие границы его от нас не отделяли.
Какой пестрый калейдоскоп событий представила мне жизнь менее чем за два года! Наши лошади бежали по южной дороге между Черным морем справа и залитыми солнцем горами слева. Белая эта дорога не была похожа на ту, пыльную и в колдобинах, которая вела в Матово. Мы задавали Науму вопрос за вопросом — он с угрюмым видом удовлетворял наше любопытство. Пустынька находилась в восемнадцати километрах от Новороссийска и в двух от села под названием Кабардинка. Имение располагалось на склоне горы; от шоссейной дороги к нему вела довольно запущенная дорожка.
Каким приветливым показался нам дом! Все здесь содержалось в полном порядке: ухоженный сад с разнообразными цветами, прибранные комнаты, где мебель покоилась под белыми чехлами. Мы осмотрели весь дом. Солнце проникало сквозь окна с яркими ситцевыми занавесками, на стенах висели старинные гравюры и семейные миниатюры. Аксинья, жена Наума, следовала за нами по пятам, приговаривая: «Ах! Какие времена пошли, какие времена!» Уж нам-то можно было об этом не напоминать! Но после такого рискованного путешествия кто бы не обрадовался возможности бросить наконец якорь!
Спустились сумерки, наступил вечер. Аксинья зажгла керосиновые лампы. И не успели мы усесться в гостиной после показавшегося нам восхитительным ужина, как она решила дать нам сразу почувствовать, как она настроена: пришла и тоже плюхнулась в кресло, чтобы составить нам компанию.
Заметив удивленный взгляд моей матери, она извинилась, сославшись на больные ноги. Она болтала о том, о сем, но чувства наши обострились, и в бодром ее тоне мы улавливали что-то недоговоренное и некую фальшь. Да пусть! Вечером я улеглась на простыни из голландского полотна, оглядела, прежде чем погасить лампу, такую родную мне обстановку, напоминавшую о столь недавнем прошлом, — и погрузилась в сладкий, блаженный сон.
На следующий день, в обществе сторожевых собак, принявших нас безо всяких сомнений, мы обошли имение. Пустынька в эту пору была упоительна. В саду созревали персики, абрикосы, крымские яблоки. Ореховые деревья склоняли ветви к быстрому холодному горному ручью. Поутру облака окутывали макушку «нашей» горы, а солнце уже обогревало ее склон. Пустынька была маленьким именьицем для отдыха, все богатство ее состояло из одной — единственной лошади, одной коровы и десятка кур. Но для жизни нам этого было вполне достаточно.
Мы залезли в старинные сундуки покойной двоюродной бабушки, доверху наполненные вышедшими из моды платьями из тяжелого шелка, кашемировыми шалями, прекрасным столовым и постельным бельем, вышитыми платками, старинным кружевом. Все было цело. Аксинья заслуживала нашего уважения. Но женщиной тем не менее она была странной. Подав нам самовар на лужайку перед домом, где мы пили чай, она неизменно задерживалась и, стоя рядом, подперев правой рукой худую щеку, а левой — локоть, принималась рассказывать нам страшноватые истории.
— Какой же печальный конец был у госпожи Такой-то! Ах! Времена нынче для всех тяжелы. И вот после гибели мужа — а его убили в Севастополе матросы — приехала она сюда со всеми детьми, младший-то еще грудной был. Имение у них здесь неподалеку.