И она махнула на нас рукой. Только заставила Вовку поклясться, что в дом этой нечисти он не принесет.
Вот когда из Таньки полились слезы — полновесные, заметные и невооруженным глазом. Так пошутил про них дядя Миша.
Он живет у бабки, пока в командировке. По секрету мы знаем от Вовки: он военный инженер, специалист по минам и приехал в наш город на оборонный завод. Ночует дядя Миша в коридорчике, на сундуке. Ему вполне хватает сундука и приставленной в ноги табуретки. Платит он бабке сухим пайком.
В коридорчике теперь пахнет дорогими папиросами, ваксой и одеколоном. И вообще, в доме приятная суета: Танька с Вовкой по очереди драят мелом пуговицы на дяди Мишином кителе. Вовкина мать наглаживает ему рубашки, бабка без конца ставит самовар. Только свои узкие сапоги дядя Миша чистит собственноручно, никому не доверяет этого ответственного дела.
… Мы стоим с Вовкой в кузове, приклеившись пятернями к кабинной крыше. Солнце придерживает меня сверху, положив на плечи горячие ладони. И еще я все время чувствую Вовкин локоть и худое плечо, твердеющее, когда машину заносит и я валюсь в его сторону.
Дорогу эту я помню с детства.
Она бежит, убегает от города — к зеленым кишлакам, надежно упрятанным в глубины гор… Где-то там, за горами и долами, затерялся на годы и наш кишлак. Не доехать к нему, не дойти. Напрасно зовет дорога. Да и где они, горы? Плоско кругом, пусто. Только небо вырвалось на простор, скакнуло высоко, выгнуло песцовую с рыжей подпалиной спину. Голубыми шерстинками оставило на столбах птиц-сизоворонок.
Где они, горы?
Я смотрю вперед, а там выставился заборчик, легонький, беленный крепко подсиненной известкой.
— Горы! — кричу я. — Горы!
Вовка, чудак, хохочет, захлебываясь ветром:
— Придумаешь тоже! Какие ж то горы? То грозу натягивает.
— А вот и горы. Спорим!
Я-то давно привыкла: горы придвигаются хитрыми скачками, когда не смотришь. Раз — и на краю неба поднялся такой вот голубой заборчик. Два — у гор уже острые грани и ложатся тени, лиловые, резкие. И вдруг линия их снова плавная, будто кто-то обвел горы мягким рисовальным углем, а бока закрасил бархатно-коричневым или табачным. Хлоп — и по бархату пошли украшения: белый кант тропинок и горох. Зеленый горох — это деревья и кусты, а мелкий, как мак, — овцы, пасущиеся на склонах.
«Смотри, смотри! — крикнула бы я Вовке. — Во-он, видишь точки — черные и белые? Это овцы!»
И наверняка бы услышала:
«Тю, глупая! Какие ж то овцы? То камни».
«Смотри, камни твои ходят!» — уличила бы я Вовку.
Жаль, нам скоро сворачивать. Не покажут горы Вовке свои фокусы, останутся заборчиком на краю неба. Я смотрю на Вовку сбоку, сквозь волосы, залепившие мне лицо. Он сейчас блаженствует, как и я.
А сзади тесно нанизаны на скамейки мамины сотрудники. Солнце их поджаривает в кузове, как шашлыки. Одна только Стеша, вахтерша, не сдается, поет луженым деревенским голосом:
… тизан… лежит,
а над ним… ушка мать ево… сидит.
… лезы… ливая, сыну… говорит…
Помню, как до войны мы ездили в степь всем музеем за тюльпанами. Сколько было смеху! Как пели!
Степь была весенняя, свежая. И вдруг — вся в алых тюльпанах. Мы так и посыпались из кузова. Рвали и рвали, охапки не умещались в руках, а тюльпанов все не убывало.
Мы уезжали, а степь так и стояла — по колено в заре. День этот запомнился мне двухцветным, красно-голубым, может быть, потому, что отец так и написал наши тюльпаны: вихрастый сноп пламени в голубом ведре, поставленном на кирпичи кухонного пола.
Я смотрю и не верю, что это та самая степь. Она, как беженка, в рубище из жестких, изношенных трав. Она одичала, боится людей. Странно-беспокойное движение будит в ней наш грузовик. Она вся в вороватом броске вбок, словно прячется… И только вдалеке степь спокойна. Ей там все равно, есть мы или нет. Да и нам она не нужна, здесь нет ни одной черепахи.
Черепашья степь — уже полупустыня. Под ногами песок, еще не чистый, еще скованный почвенными примесями и травой. Но он обещает барханы: бугрится всюду правильными рифлеными холмиками. Степь из-за этого кажется голой, подставившей солнцу поросшую жесткой шерстью худую грудь.
Солнце печет, как летом. А черепах не видно.
Мы уходим все дальше, туда, где пляшет, коварно приманивая, марево. Пропала с глаз машина, да и людей не видно.
— Вовка, а мы не заблудимся? Я что-то боюсь.
— Тю, глупая, а солнце на что?
Вовка щурит глаз на слепящий круг и уверенно машет куда-то совсем не туда. И снова бредет, опустив лицо, а мешок, как рыбачья сеть, волочится за ним по земле.