— С выси на крылах падает, — бубнила бабка. — Цвету непонятного, а хвост огнем яснит, глянешь — глазам порча. Полетает, на трубе посидит, а потом искрой рассыпается.
— А чего ему тут надоть? — любопытствовал Ленька.
— Мало чего… По своим делам, значит… В других местностях девок уносил, в жены брать, у нас не было…
И очень захотелось нам увидеть Змея-Горыныча, хотя и боязно было. Чтобы подкараулить его прилет, мы проделали дырку в повети, вылезали на верхотурье и, протирая кулаками глаза, когда очень уж смаривало, глядели, глядели. Чиркали в поле зарницы, скоробежные, едва переморгнуть; ухал в старом саду над рекой филин, на лугу, сперва в ложбинах, позже закрывая все до взборья, слоился туман, черно проступали на фоне светлевшего неба ветки ракиты у сарая. Ночь, еще ночь. И — ничего интересного. После рассказали о том бабке, обронила с тонких сухих губ:
— Народ настырный пошел, он не любит.
Однажды в конце мая, когда весеннее половодье западает настолько, что две трети луговой поймы обсыхает, буйно выгоняя блестящую лакированную траву, мы с Ленькой переплыли реку Десну на лодке-душегубке и пошли шататься в поисках совсем еще молодого, водянистого щавеля и чеснока: с куском черного хлеба, который каждый припасал за пазухой, это вполне заменяло обед. В конце концов добрались мы до дубов, на одном из которых было «ничейное» аистиное гнездо. Дубов было немного, пять или шесть, огрызок могучей некогда рощи, сведенной на бочарную клепку, и стояли они поодиночке вдоль длинной гряды у самой лощины. К лету в ней оставалось лишь узкое озерко с наволочью ряски и мелкими карасями, но сейчас еще дышала холодом глубокая вода, подбеленная отражениями кучевых облаков, в торжественной медлительности плывущих через луга и пропадающих за каймой лесов. Дул легкий пахучий ветерок, чуть пошевеливал траву, воду, листья, и начинало казаться, что все куда-то движется, плавно и величественно.
Гнездо аистов, сделанное из таких крупных сучьев и хворостин, что казалось куском сельского плетня, неведомо как попавшего на вершину дуба, целиком завладело нашим вниманием. В нем было тихо, только какая-то пичуга распевала в ветвях пониже.
— Эх, поглядеть бы, какие у черногузов яйца! — мечтательно выдохнул Ленька. — Вот здоровущие, должно быть.
— Боязно, — сказал я.
— А как далеко в лесу они шастают?
— А как прилетят?
Видение головешки, брошенной на соломенную крышу, и двора, кишащего змеями, охлаждало наш пыл. Мы еще малость покрутились на гряде, выщипывая, как гуси, мелковатые листки щавеля и тощие стрелки чеснока и приедая остатки хлеба. Потом стали решать, куда идти дальше — в Малый Круг, посмотреть, как цветут дикие груши, или к Проносу, серпообразному озеру, попугать диких уток и позабавиться тем, как бултыхаются и ныряют они возле бурых прошлогодних камышей. Но у Леньки голова была устроена таким образом, что всякое соображение, хотя бы случайно туда попавшее, заглублялось, словно корень осота, — поди выдерни. И теперь, когда обо всем как будто договорились, он опять задрал голову к аистиному гнезду, сказал:
— Гляди-ка, нетути их. Летошнее, что ли, гнездо.
— Все одно боязно.
— А я все скумекал. Черногузы за обиду головешки и змеев носят, когда при хате живут, хозяев знают. А эти, когда прилетят, подумают, что мы с Брусиловки. Ну, и нехай брусиловцам чего хотят делают, нам только в смех.
Тут впору заметить, что село наше делилось на три части, хотя прилегало к одному большаку: на южную — Брусиловку, среднюю — Масловку и северную — Ефремовку, небольшую улицу чуть на отшибе. И уж так повелось со времен, о которых и памяти не осталось, что брусиловские и масловские ребята, особенно в жениховском возрасте, постоянно устраивали между собой потасовки и даже побоища — пляши и пой у себя, ухаживай за своими девками, а к чужим не липни. И хороводы по особости, и зимние игрища, и свои гармонисты и балалаечники. Девкам легче было выйти замуж в чужое село, чем на соседнюю улицу. Что до ефремовцев, то они были малочисленными и смирными, ухитрялись ладить со всеми. Так вот, дуб-то с аистиным гнездом стоял как раз напротив Брусиловки, и хитроумный Ленька, поскольку сами мы были масловцами, не против был подложить свинью извечным недругам — гуманизм его, если пользоваться современной терминологией, отнюдь не отличался глобальностью и преспокойно ограничивался сельской улицей.