Я понимал тревоги матери — мне шел четырнадцатый год, для мужской работы малосилен. А что делать? Отец еще из армии не вернулся, я за старшего, брат мал, только и дел, что ворон шугать да на речку глаза вострить, — дай волю, до вечера из воды не вытянешь.
Соседка, глядя через плетень на мои сборы, сокрушалась:
— Забыл про нас бог. Печет и печет. И чего будет, чего будет?
Прохлады не было даже в эту раннюю пору, вся выпита сушью. Пыль не холодит босых ног, как по муке ходишь. Непривычна пойма реки — без тумана, непривычна тишина на ней — ни один коростель, ни одна перепелка не подают голоса. Гнетуще молчаливы ракиты при подворье, в которых гнездились и всегда пересвистывали птицы. Только и слыхать тревожное помыкивание коров, которых гонит пастух на изглоданный до земли выгон.
До поля версты полторы — через околицу, окаймленную плетнями и дурнотравьем, через посевы конопли и ржаной клин. В сырую погоду проселок черный, изрезан узкими колеями, пестрит жирной зеленью и цветами, теперь — седой, пухлый, как перина, пышет жаром. Пыль, взвиваясь из-под колес, порошит на телегу и коня, слезит глаза. Пахнет горько навозом и пожарищем.
Обычно, свесив с дрог босые ноги и лишь по привычке понукая коня, я глазел по сторонам, испытывая от того непонятное волнение. Слева, с островками столетних дубов, взнесенных над серебристо-зелеными расхлестами орешника, плавно скатывался к невидимому отсюда ручью Орехов лог. Днем он дышал покоем и прохладой, по ночам в нем были волки. За логом, над гребнем противоположного его склона, прямо из земли, как диковинный гриб, торчал зеленый купол церкви — там соседнее село, но в распадке его не видно. Справа поле плавно текло к другому логу, за которым ровной дугой выгибалась гребенка ельника у железной дороги. В ельнике иногда, с пофукиванием и попыхиванием, взвивался паровозный дымок, постукивая, полз красный товарняк. Впереди, отсвечивая в рыжину вечной пустошью, горбатился в небо холм, за ним, по рассказам, начинались немереные лесные чащи. Весь этот зеленый, голубой, пестрый простор, накрытый то синим, то облачным небом, засыпанный звоном жаворонков, с тугим ветром или стеклянно недвижным воздухом, был для меня единственной реальностью на земле. А что там, за чертой, где лес и поля сходятся с небом? Оттуда наплывали видения заоблачных гор, шумящих над морской синью парусов, многолюдных каменных городов, и все это звало, манило, что-то обещало. Я уже много читал, а читая, все видел как бы воочию, складывал в память. И сладостное ощущение пребывания во многих местах сразу — этих, реальных, и тех, воображаемых, — было живительно и ободряюще среди удручающей монотонности тяжелых будней. Но в этот день, изнуряющий духотой уже с утра, утирая лицо и шею от пота рукавом замашной рубахи, я уныло думал только об одном — о предстоящей пахоте.
Она оказалась хуже, чем я мог представить.
Глинистый пласт спекся, задубел, словно кирпич. Лемех то нырял, заглубляясь, отчего ручки плуга дергались, угрожая вывихнуть руки или расквасить подбородок, то выскакивал, с тошнотворным скрипом скреб поверху. Земля не крошилась, не текла с отвала, хотя бы и пыля, а выламывалась крыгами, которые, сваливаясь в борозду, порой больно били по ногам. Конь, когда лемех заглублялся, влегал в хомут рывками, натужно шатался, чуть не тыкался мордой в прошлогоднюю стерню, а когда выскакивал, терял равновесие, припадал на колени. Иногда, мокрый, с клочьями пены на боках, останавливался, дышал с прихрапом, безучастно относясь и к брани моей, и к ожогам кнута.
Когда солнце, плескающее огнем, встало почти над головой, я с горем пополам завершил очередную борозду, навесил на голову коню мешок с несколькими горстями овса — побольше бы надо, да нету — и лег в тени телеги охолонуть, перевести дух перед обедом. И сразу поплыл в дреме, из которой меня вывел негромкий, глуховатый голос:
— Доброго здоровьичка, сусед.
Подошел старик Егор Комаров, живший у конца нашей улицы. Темное лицо его в опушке седины на фоне белесой небесной голубизны напоминало святого с иконы в нашей церкви, но был он обыкновенным мужиком, согбенным годами, — пропыленная холщовая рубаха с растечениями пота, замусоленные ряднинные портки, легкие лапти при серых онучах. Сам он к тяжелой работе уже не становился, переложив ее на сыновей, но хозяйством правил властно, крепко, хоть и некрикливо.
— Одно и сказать — горе горькое, — продолжал он. — Выждать бы, чтобы на дождике отволгло, да не будет его. Не предсказует моя спина-то. На дождь беспременно ломота, а тут безболезно. Лемех-то не мелко пускаешь?