— Обыкновенно.
— Скрыгочит он у тебя, издаля слыхать. Значит, в самый черепок идет. А во глуби помягче должно быть.
— Конь и так еле тянет.
— Мелковат у тебя кормилец. От роду малосилен, а тут совсем истратился. Все ж таки, как передохнешь, заглуби малость.
Коня пожалел, обо мне — ни слова. Не хотел обидеть? На селе Егор Комаров почитался толковым человеком, всякому делу знал время и ряд. Потому, может, и родилось у него в поле получше да погуще, чем у других, и прибиралось подчистую — не то что зерна в потраву не даст, а и щепоть мякины подберет. Посмеется кто над скупостью, вздохнет только: «Язык без костей, а снег да мороз наведут спрос!» Но на этот раз, видно, и сам он был в сомнении:
— Может, зря и пыхтим. Как с неделю перемочки не выйдет, так хоть бы и семя зря не переводить. Вон она, пахота, — вся горбылем. Бороной на рысине угладишь.
— Пашку вашего вчера видел, — сказал я. — Тоже вздымать собирался.
— А и вздымает… Чего поделаешь? Полегче ему, однако, он-то пароконно. Да толку вровень. Вот иду глянуть — чего наковырял.
Вздохнул:
— Эх, хороша гречка, да ото рта далечко!
Приутешил:
— Дак оно и сложа руки — чего высидишь? От перехожего человека слыхал — есть края погорячее наших. Как в печке пышет, а живут люди, исхитряются. Семя-то готовить умеешь?
— Чего уметь? Провеяно, просеяно.
— То одно, то само собой… А греча — она от овса да ржи особо, со своим норовом… Ты вот чего, если бог даст погоду, семя это поначалу в бочку с водой ссыпь. Кое наверх всплывет, скотине скорми, нерожалое оно. А кое на дно канет — то главное и есть. Его собери, на дерюжке провянуть дай… Ино выйдет, что и густо посеешь, да редко взойдет. Гречка — она настоящая, когда за два шага под ней земли не видать.
— А чего это она такая норовистая?
— Кто ее знает… Одно слово — не поленись…
После обеда я опять пахал. И за полдень свалило, а прохладнее не стало. Все вокруг начало окрашиваться желтизной, даже воздух, в котором прибавилось пыльной хмари. Ресницы мне заливало потом, от этого в глазах роились искры и плыл радужный туман. Конь тянул все хуже, останавливался чаще и наконец, споткнувшись, плюхнулся на брюхо и остался лежать. «Но-но, — пытался уговаривать я, — ну, еще немного. Но-но! Видишь, вечер скоро, отдохнем, ну!» А он даже не делал попыток встать.
Слепое бешенство бессилия кинулось мне в голову — я хлестал его кнутом безостановочно, беспощадно, сколько хватило сил. Правда, кнут был не кожаным, веревочным, но темные полосы ложились одна на другую, перекрещивались на мокрой гнедой шерсти. Я ждал, что вот и кровь проступит, и даже думал об этом с непонятным злорадством — не слушаешься, так на, получи! Но он оставался недвижным, только при каждом ударе мелко дергалась кожа. Тогда, уже в полном помрачении, я кинулся вперед, чтобы прихватить уздечку и хлестнуть по голове. И — увидел его глаза.
Темные, глубокие, мокрые — от пота, от слез? — они выражали даже не укор, а бесконечную усталость, боль и покорность судьбе. Словно он прощался со мной и — прощал. И тогда жалость, острая, словно удушье, сотрясла и обессилила меня.
Уже не первый год мы были неразлучны — вместе зимой в лес по дрова и в луга по сено, на пашню и сев, в ночное, на покос, на жнитво. Терпеливый, доверчивый, он встречал меня по утрам тихим ржанием, когда я шел задавать корм, весело влек по быстрине, когда я купал его в реке, прибегал в ночном на мой зов, дружески терся о плечо головой. Он был не только опорой семьи, кормильцем ее, но и неотторжимым ото всех нас. Казалось, он все понимал и не умел только говорить. За что же я его так?
Я лег на горячую землю лицом вниз, чтобы не видеть его глаз, и заплакал — горько, навзрыд, взахлеб. Свет мерк для меня, жизнь казалась чередой страданий и каторжного труда. Были редки в ней праздники и радости, нескончаемы — работа и забота. Кончится это когда-нибудь? Может, лучше мне было умереть, как мой брат, родившийся за два года до меня?
Не знаю, сколько прошло времени, — немало. Издерганный и опустошенный, я уже лишь изредка всхлипывал, и мне начинало казаться, что становлюсь легким, как пушинка, растворяюсь в какой-то красноватой полумгле или безвольно плыву по теплой реке во тьму. И не хочется мне ничего, и ничего не надо.
Очнулся от щекотки — конь поднялся сам, нагнув голову, поталкивал влажными губами в подошвы босых ног. Край солнца коснулся дубовых вершин в Ореховом логу — из зеленых они сделались на просвет черными, как головешки. Наступал вечер. Сил у меня не было, с трудом перепряг коня в дроги, взвалил плуг и поехал домой. Конь еле плелся, у меня слипались глаза.