Прикидывая, когда за что браться, решаю сперва идти по воду — житейский опыт, сколь он ни мал, уже научил, что как сделаешь трудную работу в самый почин, так и жить легче. Но колодцев на селе нет, стоит оно на высоченном правом берегу поймы, с лугов глядеть — сады в облаках плывут. Не раз брались миром копать, на десяток сажен сруб в землю загоняли, что рубах да пеньковых веревок сгноили, а толку всего ничего. И как брали от веку, так и берем мы воду из речки или ключа на берегу, под меловой кручей. Пути с полверсты набежит, и не по ровному-то. На гору нашу и так пока взберешься, налегке — до кости пропарит, коленки в дрожь вгонит. Правда, зимой мы воду возим в бочке на подсанках, для того и приспособленных, но летом что люди, что кони с темна до темна в поле. Известное дело, придет зима — просвищет закрома, по лету упустил — по сугробам не догонишь.
Закрыв Сашку в хате и застращав его самыми страшными карами, на какие способно мое воображение, цепляю на коромысло две цибарки и поначалу не столько иду, сколько, под звяканье и позванивание дужек, бегу трусцой — узкая затравеневшая дорога по огородам холодит босые ноги, ветерок затекает под холстинную рубаху. С гребня же горы открывается в синеве и прозелени излучин река, луга в серебряном окладе еще не воспарившей росы, густо-голубая, чуть дымчатая кайма дальних запойменных лесов — ширь, даль, простор, так что кажешься себе едва не птицей, подпрыгивай да лети! Дорога с этого места отваливает влево к парому, и по низкорослой травке, ощипанной гусями, течет, как выстланная для побелки холстина, утоптанная тропка. По ней я, под конец роняя ведра, и скатываюсь вниз.
На берегу речки скидываю на песок штаны и рубаху и, позабыв обо всем на свете, с восторженным и неизвестно что обозначающим воплем «А-а-а!» бросаюсь в воду. Утром, когда солнце уже поднялось над лесом, но еще не жжет, вода кажется теплее и купанье ни с чем не сравнимое занятие — река, отражая небо и поросший лозняком противоположный берег, с легкой рябью быстро катит свою воду, тугие струи ее облегают, обтягивают кожу, ноги на отмели щекотно пощипывают легкомысленные пескари. За рекой теплый ветер переливает волнами луговые травы, щебечут, свищут, мельтешат в воздухе птицы, высоко над головой, как привязанный, плавно прокручивается коршун, и далеко у горизонта, над гребенкой лесов, тает одинокое сахарное облако. Вокруг же меня беснуются, брызгаются, ныряют, орут и порой дерутся такие же, как сам я, ребятишки — многие тоже пришли с ведрами. Но купанью, как ни хорошо оно, положен свой конец, вдобавок с берега бранчливо кричит пожилая женщина:
— Петька, черт лупоглазый, тебя матка ждет, а ты чухаешься тут! Вот придешь — задаст тебе лупку!
— Я чичас…
Настроение у меня сразу падает, неторопко бреду по отмели на берег, нехотя, с поглядками по сторонам, одеваюсь, беру ведра. Ключ бьет в меловой расщелине, вода в нем по любой жаре ледяная, хватишь — зубы ломит. Так как полные мне еще не по силе и не по сноровке, набираю по две трети цибарки, с трудом подняв на плечи, раскинув, как слабые крылья, руки по коромыслу, начинаю тяжкое шествие в гору.
Это самая убийственная, каторжная часть пути. Ноги вскоре начинают ныть и подламываться, дыхание сбивается, пот радужно застилает глаза, а вода в ведрах — у ребят нет женской наторелости — колышется и пошатывает, поводит из стороны в сторону. В голове одно и держишь — как бы не заплести ногу за ногу да не плюхнуться. Оно бы передохнуть на середине крутосклона, да никак не выходит, ведра не поставишь, перекувырнутся. День меркнет, словно и нет никакого простора вокруг — ни луга, ни реки, ни высокого чистого неба, а только и есть, что твоя слабосильность и эти проклятые ведра, вдавливающие в землю.
Когда поднимаюсь на гребень горки, меня едва хватает на то, чтобы, осторожно приседая, поставить ведра и выскользнуть из-под коромысла. После этого снопом валюсь на траву, ничего не вижу и не слышу, только в глазах, плотно зажмуренных и заплывающих потом, мельтешат зеленые круги. Жизнь кажется горькой, как полынь, — и зачем только меня породили на свет? Но постепенно, по мере того как отхожу, набегают в голову утешения — через три дня воскресенье, отец и мать будут дома, а я вольный казак! Что воскресенье одно, а за ним опять потянется такая же неделя, мне думать охоты нет — дожить бы до него.