— Спали бы с нами, места хватит.
— Не могу, бабке беспокойства много… Заходите завтра на обратном пути.
— Спасибо…
Он встал, докурил молча папиросу, швырнул ее в золу, взял удочку и пошел. И сразу растаял во тьме, только легко прошумели задетые плечом ветки орешника. Лес смолк совсем, ни одного звука не было слышно в нем. Мы лежали и смотрели вверх — вершины сосен едва прорисовывались на темном небе и звезды над головой казались синими ягодами, густо усеявшими ветки.
— Что это он все про степь да про степь? — спросил Жарков.
— Светлана уехала на целину.
— Что ты говоришь!
— А разве очень удивительно?
— Нет, ничего… А он тоже собирается?
Я представил себе на мгновение Петра Пантелеевича, шагающего во мраке по ельникам и березникам. Видно, великой любовью любил он эти места, в которых вырос и прожил лучшие годы своей жизни, любил эти засыпанные хвоей тропинки, по которым бегала босиком русоволосая дочка, сосновую гривку, где похоронен сын. И вот теперь в его душу поневоле вторглось видение далекой степи, и обживает ее, осваивается в ней по-хозяйски, накрепко, потому что слышит он где-то там, далеко, топот маленьких ножонок своего внука. Лес и степь, прожитое и то, что лежит впереди, денно и нощно, не давая передышки, вели бой за его душу; тут были корни его семьи, там, за тысячи верст, — новые побеги. И ничего тут нельзя поделать, ничего нельзя предугадать… Поэтому, не желая вдаваться в подробности, я и ответил Жаркову односложно:
— Не сказал!..
1956
ПЕНА
Река вышла из берегов, затопила луга. Шириной в три с лишним километра катится мощный голубоватый поток воды, из-под которого кое-где торчат слабо зазеленевшие верхушки лозняка и черные, колючие макушки дубков. Ровный, сильный шум день и ночь стоит вокруг: поют струи, шуршит и плещет кустарник, дрожит и вибрирует под напором воды; шипит грязноватая пена под берегами, бултыхаются комья глины, отваливаясь от подмытых круч. И — очень много света везде, тоже голубоватого, особенного — он падает с неба, сквозь синие промоины в облаках, и, отраженный, снова восходит от воды. Смотришь, и радостно, торжественно становится, но и тревожно немного — такая махина движется!..
Собираясь переправляться, я ожидаю товарища под кручей, у шалаша из досок и соломы. В гривке молодых березок на обрыве свистят, пищат, возятся пичуги, а напротив меня, на обрубленной коряге, покуривает самокрутку Евсей Иванович Бобров, из колхоза «Рассвет». Сам он рядовой колхозник, но сейчас заменяет заболевшего перевозчика. Он широк в плечах, но сутул, переплетенные жилами большие руки потрескались от воды и ветра, а лицо — розовое, напеченное весенним солнцем. Из-под лохматых выцветших бровей он смотрит на непомерную ширь воды, поясняет:
— Низовик подул, волну поднимает.
— Переедем? — беспокоюсь я.
— Ничего, переедем… Правда, я на седьмой десяток взошел, а такой воды не припоминаю. Снега под крышу были.
— Говорят, к урожаю.
— Надо быть.
— Только о том и толку.
— И о том, и о разном ином, — поправляет Евсей Иванович. — Когда человек голоден, у него одно на уме — хлеб, а поел — кого на размышления жизни тянет, а кого на баловство. У нас же — сыты, значит, мыслят… Тут до войны единоличный перевозчик был, Федос Феськов, рубли на разливе ловил, так тот свое решение выносил: брюхо голову учит, а голова брюху — не указ… Ну, он всегда завирался малость!..
Я тоже знал Феськова, и однажды он меня перевозил на своей утлой лодчонке. Был я тогда студентом, ходил в стоптанных и разлохматившихся парусиновых туфлях. Высокий, костлявый, с длинными руками, Феськов ощупал меня всего своими цепкими и неприятными глазками, непонятно чему усмехаясь, сказал: «Сапог с дырой лучше головы худой, а?» Подумал и сам заключил: «Правильно!» А когда уже садились в лодку, потребовал: «Но двугривенный плати — не ради корысти, а чтоб деньги считал и на дураков не рассчитывал…» Жил он бобылем, единоличником, перебравшись на край села. Когда спрашивали, почему не идет в колхоз, хлопал себя по животу, посмеивался: «Начальство еще не велит!»
— Помер, что ли? — спрашиваю я. — И тогда стар был.
— Помер… Когда гитлеровцы пришли, в лесные заводи ударился, отсидеться хотел, а зима на печку выжила. Староста к нему пришел, просил с соседями поговорить, как единоличника, чтобы сказали, где колхозный хлеб спрятан. А он ничего о хлебе не знал, да и не было его, только слух пустили, но подозвал старосту, свесился с печки и на ухо ему: «Я в колхозе всегда тайно состоял, учти!» Староста рукой махнул, решил — спятил Федос. А по-моему, тут он только и в разум вошел…