— Нет, чего уж, — не соглашается Фрол. — Сколько веревочку ни вей… Опять-таки, разберутся — хуже будет, подумают чего, а тут и всего-то, что дурь хмелем погоняют… Ну, спасибо не скажут, фамилию по всем стежкам и дорожкам потаскают — куда теперь от этого денешься? Года два чистить да стирать придется… Так вы уж объясните, что и как, скажите, мол, сам раскаивается… Он-то не идет, стыдно, мы вот со старухой просим…
— Хорошо, поговорю.
Больше нам в таком положении беседовать не о чем — у него нет оправданий, у меня нет утешения. Мы просто молча выкуриваем по папиросе, затем Фрол поднимается и уходит. Я долго вижу его сутулую от работы спину и опущенную руку с зажатой в ней кепкой, потом он опускается в лог, словно уходит в землю под тяжестью своей беды, — сначала ноги, потом туловище и наконец голова с потускневшими, серыми волосами. И хотя я знаю, что на свете еще немало всякого горя, в эту минуту мне больше всего жалко этого крепкого, работящего человека и синеглазую пятнадцатилетнюю девочку с книжкой… Они-то при чем?
1956
КАЗАРКИ
Разлив сошел, луга оделись в зеленую шубу разнотравья. Синеют озера, плывут по низинам голубые облака незабудок, топленым коровьим маслом растекаются заросли куриной слепоты. Когда идешь, слышишь только легкий шорох теплого ветра и посвист птиц, а ляжешь в траву, и в уши ударит немолчное, на тысячи разных голосов гудение и жужжание всякой жесткокрылой мелочи — стрекоз, кузнечиков, жуков, шмелей, пчел. Издали подает о себе знать шершень-бомбовоз в царстве насекомых: уу-уу-уу… Пробираясь лугами из зареченского колхоза, я сажусь отдохнуть возле стежки, в тени невысокого вяза, закуриваю, но не успеваю сделать и двух затяжек, как прямо на меня, раскрасневшийся и запыхавшийся, вываливается из кустов невысокий мужчина в болотных сапогах, расстегнутой серой рубашке и кепке, перевернутой козырьком назад. В руках у него двустволка, которую он держит дулом книзу. Он плотен, упитан, наверное, застегивает ремень уже на последнюю дырку. Голубые глаза его пылают нетерпением и восторгом… Увидев меня, он останавливается, как бык, налетевший на изгородь, некоторое время топчется на месте, затем выпаливает только одно слово:
— Казарки!
— Ну и что? — недоумеваю я.
Он облегченно вздыхает, вытаскивает из помятой пачки папиросу, поясняет:
— Бо-ольшое стадо!.. С утра крутятся, то вниз протянут, аж с глаз пропадут, то обратно… С горки наблюдал.
— Но охота запрещена…
— То-то и оно, — сокрушается он.
— А вы с пушкой…
— Беда! — смущается он и, по обычаю многих русских людей, попадающих в затруднительное положение, чешет в затылке. — Вчера почистил, дай, думаю, попробую, не рассеивает ли… а тут гуски эти. Подкинул нечистый! И чего летают стадом? На гнездах сидеть полагается.
— Кто их знает, может, потревожили.
— Оно и то… Есть дураки, что насиженные яйца собирают. Душегубство!
— Да и у вас ружье, — напоминаю я.
— И верно… тьфу, да и только! А вы не инспектор, случаем?
— Нет.
— Ну, слава тебе… А то забабахали бы мне, орясине, штраф — крутись, как жук на палочке. Где я деньги на это доставать буду, у Николы Мирликийского? Баба на папиросы отсыплет малость, на поллитровку в праздник — и стоп… Главное же, скажи ты на милость, и не собирался даже… ни-ни, и в голове такого не было, а как гусок этих увидел, так и затмение в глазах. Больной я человек по этому делу, как птицу летящую увижу, так пальцы судорога и сведет. Разве я не понимаю? Лето наступает, всякая живность в ликовании, детишек выхаживает — длинноносые они там, короткохвостые или еще какие, а все матери дороги… Нет, я понимаю! Прошлым летом, к примеру, иду по краю лога, рожь мне на руки от ветерка клонится, и вдруг перепелка вылетает. Подумать ничего не успел — бац, бац… Что за корысти? Мяса тощего комочек да перьев щепоть, и те в крови. Пошарил руками, гнездо у межника нашел — птенчики в пушке, желтые рты ко мне тянут, есть просят… а у меня только слезы на них — кап, кап… Плачу!
Голубые глаза его часто помаргивают, по лицу и впрямь разливается горестное сожаление. Он кладет ружье на траву, присаживается, обхватив руками колени, вздыхает: «Канитель!»
— Что с птенцами-то? — спрашиваю я.
— Полдня шастал, другое гнездо искал — подложил все-таки, в картузе перенес… Хлопотно ей, другой-то матери, было облепили свои и чужие, но — выкормила, проверял потом… Не хожу теперь с ружьем в поле, заклялся! Лучше уж рыбу промышлять, хоть бессловесная.