— Надумал, Егор? — спрашивает он, словно и не прерывался их разговор. — А то вон гроза-то уже полыхнула…
— Стороной, Иван, стороной! — смеется Егор. — Как завидела меня с топором на хате, так хвост и поджала!
— Хвастун ты! — усмехается Сазонов. — Всю жизнь перо под ветер ставишь, топорщишь. А уж внуки собакам хвосты крутят, сам шестой десяток доламываешь.
— Осенью на именины набивайся. Осенью, сейчас еще не кличу… Да и тебе на пенсию давно пора.
— Пора, а страшновато, сказать по правде. Слыхал я в городе — как выскочил человек на пенсию да лег на печь, так года через два и тащат в той самой колоде.
— Мельничное колесо, если оно не работает, скорей травой изъедается, — философствует Егор.
Теперь оба, и Егор Звонцов и Иван Сазонов, лежат рядышком на старом полушубке, греют животы. Беседа принимает кроткий, элегический характер воспоминаний.
— Хату я, брат, шестую строю, — задумчиво говорит Егор Звонцов. — Это, если вместе сложить, небоскреб получится или, чего проще, деревенька небольшая. Первую, как только выделился, братья помогали ставить, при луне даже орудовали. Раз, как стропила поднимали, обмишулился я и тяпнул по пальцу — так к дьяволу и отскочила макушка, лежит отдельно и кровь в бревно сочит… Через три года погорела та хата, полыхнула, как порох, что и тряпья было — дымом изошло. И то сказать, страшный пожар был, все село под корень вымело. Сушь стояла, ветер, головешки, как Змеи Горынычи, за полверсты самостоятельно перелетали. В улицах дым, рев, бабий взвизг да причитания, собаки воют одурело, как по покойнику, куры мечутся, жареным пахнут. Детишек — тех под горку, к речке согнали, трясутся от перепуга, в глазенках ужасть стоит. А случилось это на духов день, с перепою и подожгли, во хмелю… На второй хате один я холку ломал, разве жена пособит: у всех свое горе, своя осиротелость, в бурьянах, как цыгане, лагерем стоим. Тяжко мне, Иван, далась та хата, последнюю коровенку свел, с обгорелыми оглоблями за подаянием сколько мотался! Да и хата была так себе, вдвоем разминешься, а как втроем, так либо за печку, либо за божницу заденешь. Дожил я в ней до колхоза, там и детей первых выплодил, кой-как на ноги стал подымать. И стояла та хата подальше от греха, во глуби огорода. Колхоз леску подбросил, пособил, и возвел я хату натуральную, опять к большаку, на люди вылез. Ничего житушка образовалась, угнездились, сытости прибавилось… жить бы! А тут война шуганула, и вознеслась моя хата в небеса от немецкой бомбы. Хорошо, ребята живы остались, в погребе пересидели… Здорово я тогда осерчал на германца, воевал как бешеный. Четвертую хату одна жена поднимала, и не хата это была, Иван, а вроде конура собачья, тяп-ляп. Да и куда ей, жене, было: перед войной все еще справная, в соку была, улыбалась, как девка, а из войны старухой вышла, характером вовсе поломалась. Поглядел я на жену да на хату, корень свой бедственный, и слезу в бороду пустил — будь же ты, думаю, проклято такое дело, сколько ни прими натуги, а все трын-трава одна, все к нулю круглому оборачивается!.. Ну, потом обтаял изнутри и новую хату поставил, вон ту самую. Что ж, ничего она сама по себе, а все, к примеру, как-то и не то уже. Сыны мои — двое на сторону подались, один вон техник в леспромхозе, а другой вовсе на шахте. Благо, третий при нас, по коровьей части пошел, да еще дочка, та, что в соседнем селе живет. И, понимаешь, начинает мне сердце сосать и щипать от всего окружающего: глядь, одна пятистенка на селе под шифер растет, другая, через село машины идут, народ разный, приезжий. Меняется, значит, жизнь, на другой струне играет, а я что, обсевок? Опять же сыны в гости приедут, городских жен привезут, внучонков — что подумают? А всего скорей то, что, мол, не тороват стал батька, на стоячую воду взошел и тиной покрывается. Колхоз же у нас, твоя правда, еще не думает про это, не по карману ему. Так что приходится самостоятельно искручиваться. Ну, правление насчет материалов похлопотало, тут не скажу, сыны тоже деньжат нет-нет подкинут. А к тому свои руки припаяешь, так оно и получается. Зато на душе порядок: не отстаю, стало быть, двигаюсь, не хуже прочих себя оказываю… Понимаешь, Иван?
— Понимаю. Да трудно тебе.
— Кто говорит — легко? Но выдюжу, это уж верно. Теперь меня трудности не одолеют, теперь духом не паду, потому — повеселело кругом.
— Опять пузыри пускаешь, Егор!
— Нет, это уж верно! А только вот что я тебе скажу — не хата уже это, а дом, через годик покрашу, взыграет он у меня, как молодка на хороводе! И еще вот чего, Иван, — последний это дом, сработанный собственноручно родом моим. Больше, хоть потопом его смой, хоть пожаром спали, больше не будет. Я уже чувствую, притомляться стал, а сыны мои и топора в руках держать не умеют, да и корня своего не блюдут, разбредаются кто куда. Прежде всего наша Расея как строилась? Саморучно, всяк свой куток и шесток, теперь же как будет оно, не знаю, а только того уже не будет. Так что, Иван, последние мы тюкальщики. Вот как обстоит оно… И весело мне оттого: гордость, она, брат, и воробья коршуном делает! И вроде зябко малость на душе, щемит. Потому — уходящие мы с тобой, не нами все ставиться будет…