— А не перегибаешь по запальчивости, Иван Мартынович? — спрашиваю я. — Не одной краской картину сию малюешь?
— Ну, есть греха малость… Для наглядности. И потому, что здоровую ногу и не чувствуешь, от той охаешь, на которой мозоль. Но что дуроломствуем изрядно, по части заседательской нервотрепки удержу не знаем — это факт. Тут тормозить надо.
— А вы лесу не жалуйтесь, — ехидно советует Забродская. — Вы завтра на совещании.
— Что будет, представляешь? — уже остывая, в примирительном тоне спрашивает Таборовский.
— Более или менее.
— А именно?
— Давайте ужинать, — предлагаю я. — Голодное брюхо к разуменью глухо, а нам завтра еще машину тащить. Силами надо запасаться…
Ужинаем молча — что спорить, когда все понятно? Я посматриваю на Таборовского: постарел мечтатель и насмешник за те четыре года, что я его не видел. Тогда одну из ночей мы тоже провели в лесу, у речки, километрах в трех отсюда — по случаю рыбалки. И была та ночь летняя, короткая, с полной луной и парным туманом под утро, таким густым, что в нем, казалось, можно плавать, загребая руками. В глухой тени у старых пней светились гнилушки, в узком лучике света, пробившемся сквозь тяжелую влажную листву, искорками вспыхивала рано павшая роса. И всю ночь свистели птицы. На рассвете Таборовский, как все, ушел с удочкой, но вернулся без рыбы.
После завтрака, когда мы с ним устроились под кустиком подремать, сказал мне: «Вновь я посетил знакомые места», — помните такие стихи? Посетил я наши старые партизанские дзоты и окопы на перехвате дороги — там одна накатанная через речку, на других обманчиво, с песочка в прорву. Стали немцам поперек горла, двое с половиной суток пулеметно-минометную баню принимали. Пришло нас сорок три, ушло двадцать два… — Помолчал, покурил и опять: — Сидел сейчас, вот-вот солнцу взойти, туман истончился, тишина, душе отдохновение. И вдруг вроде слышу: «Это ты, Мартынович? Прыгаешь, старик?» Внутри у меня как бы оборвалось, так что и голос хочу подать в ответ, хотя ясно — померещилось… Что мертвые? Земля, прах… Но, хотя ни в чох, ни в брех не верю, подумалось: «А ну как есть какая-либо этакая эманация, вдруг в некой незримой сути бродят они по нашим местам, слушают, смотрят?» Был у меня приятель там, Серега Столетников, веснушками обсыпанный и рыженький, спрашивал все, насмехаясь: выращу я после войны два колоса на одном стебле?.. — И снова помолчал тогда Таборовский, выстрелил с ногтя окурком в омуток, вздохнул: — Не вырастил. Но так прикидываю — пойдут дела…»
Уже тогда, четыре года назад, перевалило Таборовскому за пятьдесят шесть, и лиха на веку хватил к тому времени немало, и дважды в госпиталях изрезан — вывозили из лесу на самолетах и тем же способом возвращали в отряд, — но выглядел он и в грустном настроении помоложе, подобрее. А сейчас сильно подался, устал, жует и то лениво, словно обязанность отбывает. Васька тоже ест не спеша, но откусывает крупно, со смаком. А Забродская сидит чуть вполоборота и в тени, глаз вовсе не видать, и лицо рисуется смутно.
Два бригадира, которые тоже едут с нами на совещание, и бухгалтер из соседнего колхоза, подсевший попутно, — те сами по себе: и в разговор не вмешивались, и сейчас пристроились по другую сторону костра, так, что лица их то проступают из-за пламени, то, чуть огонь взбодрится, плавятся, истаивают.
— Верно, стар я, — кончив есть и обтерев платком рот, вздыхает Таборовский. — Что ни говори… Мне бы, Васька, твои лета.
— Ну и что?
— А то… И дебри наши бюрократические продрал бы, и… Тебе, Васька, о чем-либо таком думается? В космос хочешь полететь?
— Хо! С чего бы?
— Интересно.
— А вы?
— Я же сказал — стар.
— А что бы вы там делали? Вспашку поперек склона вводили?