Солгунов плохо разбирается в психологических тонкостях, не понимает, что старый спор уже унесен за сто верст, по непониманию задирается. Но Таборовский, очевидно, устал, делает вид, что Васькиной шпильки и нет вовсе, соглашается:
— Это верно, мне космос не по специальности…
— Вот именно! — подхватывает Васька. — Я тоже так считаю, что я там выкручу? Мое дело баранка. А тут еще дом начинаю строить, придется холку попарить.
— Давай строй, — грустно соглашается Таборовский. — Возводи крепость, живи. Ты знаешь, что англичане о доме говорят?
— Мне англичане ни к чему.
— И ладно, без английских соображений возводи, один черт. Ты — дом, Надя с мужем телевизор собираются приобретать, будут сидеть по вечерам рядком в уединении. Кто тут, кто там — всяк по себе сам.
— Меня не трогайте, — вспыхивает Забродская, и красивое лицо ее с точеным носом и как бы чуть припухшими губами темнеет в отсветах костра, в который она только что смотрела, подперев щеку рукой. — Я вам не Васька!
— А я при чем? — обижается Васька.
— При том, что в единоличники растешь. Сам вокруг себя крутишься, как глумная овца, а на молодежь из-за таких, как ты, кивают — вот, мол, они, нынешние! А у нас тоже, как у того, что с четверенек поднимался, кости трещат и спина ноет — распрямляемся. Братск, целина — мало ли что еще и нашими мозолями ставлено! Тебе же только деньга, жратва, дом, ты с двух ног на четвереньки готов опуститься — за кормом нагибаться легче, думать не надо…
— А сама телевизор покупает, — вставляет Васька.
— Телевизора не трогай, он и нужен, чтобы не одним светом в своем окне жить.
— Ну и меня не трогайте, — огрызается Васька. — Я что, чужое тяну? Я честный…
— Ладно, Надя, — прерывает Таборовский, — что горячиться? Тут философия старая, ее наскоком не прошибешь, к ней кнопку искать надо.
— А я не машина, — уже спокойно парирует Васька. — И нажимать на меня нечего, оскорблять права не имеете. Агитировать — это пожалуйста, это законно.
— Станешь ты слушать!..
— Это видно будет… Да и чего слушать? Сами тут обсуждали — и так разговору некуда девать.
— Нет, не понимает! — не в первый, наверное, раз удивляется Забродская, а Таборовский только пожимает плечами. И — ко мне:
— Помнишь, как с ней познакомились?
Помню, конечно: зимой на скотном дворе колхоза, в комнате для отдыха доярок. Тогда Надя Забродская, начинающий зоотехник, первогодница по работе, еще и тоненькая до худобы, умывалась слезами оттого, что председатель колхоза обращал на ее советы столько же внимания, сколько на жужжание пчелы, бьющейся о стекло, а молоденькие доярки занимались шитьем, сплетнями, толковали про пудру и духи и не признавали никакого чтения, совсем никакого, даже книг по уходу за скотом. С тех пор многие девчонки вылетели замуж, две уехали в техникум, сама Надя закончила встречи с учителем истории в загсе и недавно подала заявление о приеме в партию. Статная, налитая здоровьем, она живет во всей полноте чувств и понемногу начинает усваивать хозяйский тон.
— Уж и меня критикует, — говорит Таборовский. — Видал? Идет жизнь…
Так на элегической ноте обрывается еще одна перепалка, от которых, ну, никуда не уйти, о чем бы ни говорилось. Докурив сигареты, из брезента, все-таки изрядно пропахшего маслом и мазутом, делаем подобие палатки, застилаем землю еловыми ветками. Надю Забродскую, пожелав ей приятных снов на темы животноводства и телевидения, отправляем спать в кабину грузовика. Ночь не слишком холодна и безветренна, а все же наполнена смутными шорохами и сочится сыростью: начинается осень, в березовых куртинках падают первые листья, осторожно падают, словно примериваясь, словно разведывая, мягка ли земля. Где-то далеко, у Семкина болота, ухает филин, раскатывается устрашающим хохотком. И хотя никакой тайны в том нет, жутковато делается, неуютно: чего ухает, над чем хохочет?
— Для охоты ему это не столько полезно, сколько вредно, — снова, как в самом начале вечера, впадая в добродушно-поучительный тон, говорит Таборовский. — А если не для охоты, то для чего же? Природа ничего бессмысленного не делает, смысл же сего неведом. Вот — звезды. Далеко, ум поломать можно, пока даль эту постигнешь, а тем не менее больше понятны, чем какофония филина, птицы земной и не зело умной. Вот ты, Василий, как, к примеру, понимаешь это?
— А мне ни к чему, — бубнит, угреваясь под ватником, шофер. — Хоть он там горло порви. Чего зря голову забивать?
Таборовский только вздыхает. Так мы и лежим некоторое время молча, хотя никто еще не спит. Одеял у нас нет, только у Васьки ватник, у остальных легкие пальто, и, как ребята в нетопленой избе, мы потеснее жмемся друг к другу. Короткая напоследок стычка агронома с Васькой — будто в стенку бросили горох и он отскочил обратно — наводит на прозаические размышления, и хохот филина уже не кажется таким таинственным, чтобы им интересоваться, и шорох первых падающих листьев не побуждает к лирической восторженности — ну, ночь, осень, ну, потом будет утро, весна. Ну и что? Нет покоя и согласия в природе: нет покоя и меж моих земляков: все движется, все цепляет друг друга, как льдины в ледоход, напирает, обламывает и обламывается, и только где-то там, впереди, видится уже чистая до горизонта вода со спокойной солнечной дорожкой. Но это еще не здесь, а только там, за верстами, которые в точности не подсчитаны. И чтобы туда добраться, надо не одну рубаху пропитать солью, не одну живую душу тащить из водоворотов и завихрений…