Выбрать главу

Граф только плечами пожал, выражая этим окончательную невозможность рассчитаться в настоящее время и даже полную неизвестность насчет уплаты в будущем.

— Н-ну, я, пожалуй, попрошу «Товарищество», чтобы вам отсрочили, — предложил Абрам Иоселиович. — Может они будут согласны взять с вас вексель.

И говоря это несколько небрежным тоном, он был уверен, что поразил Каржоля таким необычайным великодушием и тот рассыплется перед ним в тысяче самых признательных и прочувствованных благодарностей. Но, к удивлению его, Каржоль не поразился и не рассыпался.

— Однако, это выходит, — начал он после грустного и тяжелого раздумья, — выходит, что за всю мою службу, за все мои труды и старания, я вышвырнут вами на улицу, как выжатый лимон, без средств, даже без гроша в кармане! Другие там, разные Сахары, Миньковские вернулись богачами, а я — круглый нищий, хоть руку протягивай! И это за то, что служил вам добросовестно, честно, не обворовывал, как другие, «Товарищество»… Спасибо! Нечего сказать, наградили!

— А кто ж вам виноватый? — с непритворным удивлением расставил ладони Блудштейн. — Кабы мы не платили вам, а мы же платили харошо! — Ну, вы и копили бы себе! Сахар! Вы говорите, Сахар. — Сахар, может, меньше вашего получал, но Сахар в карты не играет. Сахар з артистками не знаком, шимпанскаво не пьет… Сахар начал с маленького гешефт, заработал на нем, стал делать гешефт побольше; сделал побольше, — принимайся за большой гешефт, а там и пошло, и пошло, — зато Сахар, звините, обстоятельный человек, — ну, зато и богач теперь. Были бы вы такой, как Сахар, были бы и вы богач. Когда ж тут кто, кроме вас самих, виноватый?!

— Но ведь мне, поймите, завтра есть нечего будет! Я даже выехать отсюда не могу! — ударяя себя в грудь, патетически доказывал Каржоль. — Выгонят меня из гостиницы, я на тротуаре ночевать должен.

Блудштейн только плечами пожал, сопровождая это движение закрытием век, — дескать, что же делать с этим! Мы не виноваты!

Граф нервно сорвался с места и в волнении заходил по комнате. Положение его представлялось ему мрачным, безнадежным, ужасным… и тем более ужасным, что не далее как час назад он еще надеялся на свою пятипроцентную долю, как на каменную гору, никак не думал получить так скоро отказ от службы в «Товариществе» и рассчитывал почему-то на это «Товарищество», как на неиссякаемый источник… Он полагал, что за покрытием долга Бендавиду ему с избытком хватит остатков этой пятипроцентной дата, чтобы начать и кончить в самом непродолжительном времени свое бракоразводное дело, прожить, как следует приличному человеку, до возвращения Тамары в Россию, приготовить и обдуманно устроить для нее «изящное гнездышко»— «un nid commode, pareil aun corbeille ravissante», — жениться на ней, нанять блестящего адвоката и начать против Бендавида процесс за ее миллионы. И вдруг все это лопается, как мыльный пузырь, и он опять остается на жизненном распутьи ни с чем и ни при чем, как год тому назад, после ликвидации анилинового завода, и даже хуже, чем тогда; в то время у него, по крайней мере, было хоть триста рублей, которых не потребовал с него шалый купец Гусятников, а теперь и трехсот копеек нет. Да что ж это, наконец, судьба, — издевается над ним она, что ли!? Неужели же надо унижаться перед этим жидом, выпрашивать, вымаливать у него, как милости, какую-нибудь подачку, и видеть, как он будет при этом над тобою ломаться?

Но как ни раздумывал Каржоль, а печальная действительность беспощадно указывала ему, что больше ничего не остается, как только смириться и покорно обратиться к великодушию Абрама Иоселиовича. Он знал, что разбогатевшие и проползающие в знатность жиды любят его.

Пересилив себя, граф стал просить его войти, по чувству гуманности, в его безвыходное положение и исходатайствовать ему у «Товарищества» за всю его службу хоть какую-нибудь награду — ну, хоть три тысячи рублей! Ведь для «Товарщества», в сущности, это ничего не стоит, ведь это пустяк, какие-нибудь три тысячи, а для него они теперь огромные деньги! Абрам Иоселиович так добр, так благороден и всегда был к нему так благосклонен и столько раз уже выручал его из беды, что наверное и теперь не откажет оказать ему это истинное благодеяние!

Еврейское самолюбие Блудштейна было польщено в высокой степени. Все эти величания его «благородным», «гуманным», «великодушным», «благодетелем» ласкали его слух и радовали сердце. Видеть перед собой титулованного «гойя», который перед посторонними людьми держит себя с таким барским достоинством, видеть теперь его чем-то вроде червяка, во прахе ползущего и униженно вымаливающего, как милости, его протекции, заставить этого «гхарисштократа» кланяться себе и ухаживать за своею «осьшобой», — о! это было высокое наслаждение, истинный «симхас ганешеф»— праздник души для Абрама Иоселиовича, который усматривал в этом факте лишь легкое начало того, что со временем ожидает его в Петербурге, где и не такие еще графы Каржоли будут лебезить перед ним и кланятся, и заискивать его милостивого внимания и покровительства.