Итак, что же? Отдать или не отдавать? Вопрос, над которым следует еще крепко подумать. Сто тысяч — не шутка! И особенно, когда старик за все графские документы заплатил только сорок! Сто пятьдесят процентов барыша — не слишком ли жирно уже будет? Что ему! Куда ему такие деньги? Он уже дела свои, — можно сказать, закончил, он одинок и живет на покое, в могилу смотрит, а Блудштейн только что начинает, у Блудштейна семья, Блудштейну надо еще жить, работать, зарабатывать, расширять и развивать свои гешефты, ради семьи. Конечно, Блудштейну деньги нужнее! И он извлечет из них гораздо большую пользу не только для себя, но и вообще для Израиля. Разве в этом может быть какое-нибудь сомнение?
Во всяком случае, торопиться с отдачей пока еще нечего. Время терпит, и время же укажет, как поступить «залучше».
И на этом решении Абрам Иоселиович успокоился, вполне примиренный со своей совестью, и в полном убеждении, что исполнил все, что мог и что ему следовало сделать как доброму отцу семейства и доброму еврею, — все, даже великодушие свое показал презренному «гойю»! Ибо сказано, «пускай и псы пользуются крохами от трапезы вашей».
XXXIII. НОВЫМ ПУТЕМ — К СТАРОЙ ЦЕЛИ
Каржоль в тот же день с вечерним поездом уехал из Одессы. Ему больше нечего было там делать, а проживаться без цели, — пожалуй, опять все деньги незаметно процедишь сквозь пальцы. Здесь ожидать ему больше нечего, надеяться и рассчитывать больше не на что. «Товарищество», его «конторы», жиды, их дела и гешефты, их вечно мятущаяся, лихорадочно-суетливая деятельность, даже самые жидовские физиономии, самый вид жидов и запах, — все это омерзело графу после вчерашних и сегодняшних его крушений до такой степени, что даже самый город этот жидовский, со всей его показной, нарядной роскошью «а’lа france», раздражающе действовал ему на нервы, стал противен, невыносим, — и он поспешил выбраться из него как можно скорее.
Уезжал он с удрученным, пришибленным состоянием духа, еще и сам не зная, что предпримет и даже куда направит свой путь — в Петербург ли, в Москву ли. В сущности, для него было теперь совершенно безразлично, куда ни ехать. Чувствовал он себя только глубоко несчастным человеком, как и в те дни, когда бежал из Кохма-Богословска к себе на завод, после свадьбы с Ольгой. В таком угнетенном состоянии только и оставалось одно, что самоуслаждаться минорным ропотом и в нем черпать себе скудное утешение. И он роптал, — роптал и на судьбу, и на жидов, на их коварство и даже отчасти на самого себя, но на себя всего менее, — разве на свое «рыцарское» доверие к людям. За что судьба, в самом деле, так к нему несправедлива?
Что сделал он такого ужасного, что она так его преследует? Он не вор, не разбойник, не убийца; он никому, кажется, не сделал никакого зла, никакой подлости, за которую могли бы его клеймить и указывать на него пальцем, — напротив, при своих отношениях с людьми он всегда старался быть джентльменом и, где мог, с удовольствием делал им приятное и разные одолжения. Убеждения его тоже не крайние: он не нигилист, но и не ретроград, Боже избави! — напротив, симпатии его всегда на стороне прогресса, гуманности, всякой эмансипации и вообще либеральных веяний современной эпохи. Призовите его к служебной, к общественной, к какой угодно, к государственной даже деятельности, он за все возьмется и все будет делать когда не лучше, то и не хуже других. Служил вот в «Товариществе»; другие там плутовали, надували, воровали, тащили где и что можно, а он ничего не накрал, честно довольствовался лишь тем, что ему платили. И что же? В конце концов, еще им же должен остался! В чем же его можно упрекнуть, по совести? Если он не лучше, то и не хуже других. Уж во всяком случае, не хуже: он такой же, как и все. Но нет ему ни в чем удачи до конца! Другим везет, а ему нет. И сколько раз уже замечал он, что за какое дело не возьмется, все у него, кажись, идет прекрасно, но вдруг, ни с того ни с сего, — трах! — обрывается, где и не чаешь! Безо всякой с его стороны вины, — само обрывается! Точно бы тут что-то роковое… Судьба проклятая!
Но от этого минорного настроения переход к чувству досады и бессильной злобы подымался в нем каждый раз, чуть только мысль его возвращалась к воспоминанию о том, как оболванил и облапошил его «мерзавец» Блудштейн. Это, в самом деле, было оскорбительно. Он рад был бы отомстить «этому негодяю» жестоко и беспощадно, и с наслаждением исполнил бы свою «справедливую месть», но в то же время — увы! — с прискорбием сознавал, что мстить ему нечем, что Блудштейн не только силен своим положением, карманом и юридическим правом, но и совершенно неуязвим для него. Поэтому граф утешался ребяческой надеждой, что ничего, мол, рано или поздно, так или иначе, а уж отомщу! Будет помнить! И в воображении его точно так же ребячески рисовались неопределенные картины, как он уже отомстил и торжествует над Блудштейном, и как этот уничтоженный, поверженный во прах, презренный жид пресмыкается у его ног и вымаливает себе пощады. Но это были лишь краткие минуты злобного мечтательного забытья. Возвращаясь же к действительности, граф испытывал только беспокойное занывание сердца, отражавшееся тоскливо-сосущим чувством под «ложечкой», и нравственную удрученность, усталость, точно бы разбитость какую-то. Весь свет казался ему постылым, и жизнь представлялась не имеющей ни цены, ни смысла.