VIII
Старик снова ни с того ни с сего перескочил на эту загадочную тему: про сына и дурака. И опять ничего не объяснил, только покружил вокруг да около, а я не перебивал, решил: так надо; не хотелось нарушать течение его рассказа, который, казалось мне, должен составлять единое целое. И еще я считал: этот сбивчивый, полный неожиданных повторений рассказ является как бы следующим этапом возвращения Старика к жизни, которая началась снова после того, как я вытащил его из воды, выволок на остров и сделал искусственное дыхание.
Рассказывая, Старик словно избавлялся от гнетущих, скопившихся за долгую жизнь мыслей, и, кажется, ему это помогало, но ненадолго — тяжелые мысли снова возвращались и давили.
Наверно, я был прав: еще не время выяснять, почему он решил покончить с собой и делал это с таким нечеловеческим спокойствием и, я бы сказал, хладнокровием. Ведь когда вода доходила ему до пояса, он мог бы погрузиться в нее и сократить это жуткое ожидание смерти. Но он, выпрямившись, брел все дальше, а мне словно рот зажали. Я смотрел из-за кустов, боясь крикнуть: «Вернись, Старик, там глубоко», — чтобы он не испугался и не сделал рокового нырка в том месте, где сильное течение подхватило бы его и унесло, минуя остров, вниз по реке, прежде чем я успел бы подплыть к нему. А может, я думал: пусть вдет в глубину, когда он скроется под водой, мне легче будет его спасти, потому что течение понесет его прямо к острову, в мою сторону.
Он брел все дальше и дальше. Вот вода дошла ему до пояса, до груди.
Корда Старик от рассказа о рыжей собаке Гембали перешел к своему сыну и Марцину-дураку, он удобно лежал в полупрозрачной тени кустов. Ему было тепло. Солнце здорово припекало, но в тени жара не ощущалась, и свет не резал глаза. Одежда Старика подсохла, но он не оделся — надобности не было. Вода, светлая на мелких местах и зеленая на глубине, текла спокойно. По реке время от времени плыла пена, похожая на огромные плевки. Кромка берега была нездорового мертвенного цвета, а повыше зеленели заросли ивняка.
Старик лежал на боку и придерживал грыжу, ему, видно, было хорошо; все реже содрогался он от икоты — солнечное тепло делало свое дело. Иногда в поисках местечка потеплее он высовывал руку или ногу из тени и клал на светлые полосы песка, нагретые солнцем.
Ворочаясь в поисках местечка потеплее, он был как ребенок, который нежится и, хотя ему хорошо, привередничает и ищет чего-то лучшего.
С другого берега доносились звуки духового оркестра, праздник, видно, был в разгаре.
Перевозчик то и дело плыл к тому берегу, чтобы перевезти нарядных молодых людей, которым не терпелось поскорей попасть на гулянье.
Старик долго находился во власти воспоминаний о глупом Марцине. «Дурак, — говорил он, — мог ошибиться, соврать. Предсказывая, что деревню зальет вода, он соврал, но не совсем — над деревней уже тогда нависла беда, и вот ее уже нет, значит, Марцин врал, да не совсем.
Марцин был рослый, сильный, одним словом, видный парень. Черноволосый. Бабы говорили, красавец, но разве дурака назовешь красивым, когда он вылупит глазищи и уставится в одну точку. Как по-твоему, может дурак быть красивым? Дурак, он предчувствует, ну, к примеру, что над деревней нависла беда, но что именно угрожает деревне, он сказать не может. Как ты думаешь, он может знать правду?
Когда он сгорел, мне вдруг страшно захотелось, чтобы он был жив, тогда бы я у него спросил: правду он мне оказал на выгоне под вербами или соврал? А может, оно и лучше, что он сгорел; вдруг это оказалось бы правдой.
Когда дурак еще был жив, я мог бы его спросить, но не спросил, побоялся. Я даже подкрался к нему однажды и чуть не спросил: «Марцин, помнишь, что сказал ты мне у той вербы?» — и, подтверди он, я бы поверил.
Но я не спросил, а потом ломал себе над этим голову.
Раньше выйдешь в поле и знаешь — оно твое, и что нужно сделать, тоже знаешь. Стоишь посреди поля и забываешь про Марцина. Сын — сыном, но ведь было еще поле, а теперь, когда только сын остался, я все чаще вспоминаю слова глупого Марцина.
Баба моя умерла, когда сын маленький был; наколола палец проволокой и умерла от заражения крови; а дурак сказал мне про это, когда ее уже в живых не было, я состарился, а сын — вырос. Шепнул мне под вербой словечко, и стал я думать и вспоминать, не видел ли я его на похоронах жены. Кажется, дурак стоял у обочины дороги и смотрел, когда мы на кладбище шли. Я подумал еще, видно, у него добрая душа, раз он так смотрит. Но был ли он на кладбище, не помню, ведь с тех пор прошло столько лет. Сдается, не был, хотя он мог стоять где-нибудь в стороне. Подойди он тогда к могиле, я бы его полюбил, потому что еще ничего не знал в то время. Ведь он признался мне много лет спустя, когда пошли толки про город».