Выбрать главу

Когда у человека земля есть, он и живет и умирает иначе. Как собака, умирает человек без земли, а когда она есть, он умирает, как король.

Без земли иногда легче жить, чем с землей, но я бы выбрал худшую жизнь, лишь бы с землей, тогда слова Марцина-дурачка легче было бы пережить.

В квартире сына земля осталась только в цветочных горшках; мне говорят: «Папа, полейте цветы», — или: «Мама велела полить цветы», — или: «Опять земля в горшках пересохла».

И ты бежишь со скользким кувшинчиком и поливаешь эту землю. Потому что это они мне напоминают, мне велят поливать цветы в горшках. Сейчас я снова вспомнил об этом. Если бы ты видел, как я иду с кувшином к окну, где стоят горшки с цветами, ты бы дал мне в морду, и я бы смолчал или даже сказал: «Ты правильно сделал, двинув меня по морде, значит, ты многое понял».

Если бы ты дал мне в морду, когда у меня была земля, я бы тебя убил, а теперь простил бы и даже полюбил за то, что ты понял то же, что и я».

XV

Старик лежал на спине и смотрел в небо. Оно было чистое, безоблачное, солнце опустилось к горизонту и больше не слепило глаза. Иногда на небе мелькала какая-то быстрая птичка, живущая в зарослях ивняка, иногда парил ястреб-рыболов и, выбрав себе с высоты жертву, камнем падал в воду.

Старик перевернулся на бок и посмотрел на заросли ивняка, за которыми находился город; вдоль дамбы росли большие старые тополя, и Старик, глядя на них, сказал: «Вот только эти деревья мне и остались; они всегда были и будут такими: до меня, после меня и после тебя останутся такие же, как сейчас. Их не тронут. Я уверен, эти деревья не спилят, не повалят; подойдут с пилами и топорами и остановятся перед ними, отступятся и отнесут топоры и пилы на место.

Испугаются этих старых деревьев и не тронут их, отступятся, будут пятиться и смотреть на них, не смогут повернуться спиной к деревьям, испугаются, как бы те их не придавили.

Когда у тебя нет поля и ты смотришь только на цветы в горшках, разные мысли приходят в голову.

Я день и ночь думаю — мне часто не спится по ночам. Иногда слышу, будто скачут кони, те, которые свалились в овраг; скачут по городским улицам, мчатся галопом по прямой улице, на которой я живу; я люблю прислушиваться к этому ночному галопу».

Солнце опускалось все ниже, и на островке становилось прохладно, я сказал Старику: «Пора одеваться». Белье и штаны высохли и стали теплыми и твердыми, как жесть.

Старик послушно встал и начал одеваться, но домой возвращаться ему не хотелось, и он сказал: «Я оденусь, но не зови перевозчика, давай еще побудем здесь».

Я смотрел, как исчезает его безобразная нагота, на которой жизнь — угодливая и покорная служанка смерти — уже оставила свои отметины: шишки, борозды, морщины.

Сначала под рубашкой исчезли спина и грудь; грудь, которая когда-то вдыхала литовский, немецкий и американский воздух; потом он надел кальсоны и прикрыл белые в пупырышках ноги с дряблой, обвисшей кожей, исчезли венозные узлы под коленями и, наконец, эта выпирающая грыжа, которая, по его словам, в первый раз дала о себе знать острой, колющей болью на строительстве высокого дома в Вестфалии.

А когда он надел штаны, под покровом одежды, то есть условности и фальши, исчезла правда, но не мог же я сказать ему: «Разденься, Старик, пусть снова будет правда».

Я поймал себя на этой никчемной философии, никчемной, потому что слушать и смотреть на Старика надо было доброжелательно, но трезво, и не философствуя.

Теперь мы сидели на песке в одежде; я тоже оделся — не хотелось подчеркивать разницу лет, его дряхлость и мою молодость, кроме того, зачем было давать Старику повод думать, будто он оделся по распоряжению счастливого, отданному несчастному.

Вода снова изменила цвет, переливы и блеск удалились от нас, и в небе появилось много птиц.

С того берега, где шло гулянье, по-прежнему доносились звуки оркестра. Судя по ним, веселье было в разгаре.

После захода солнца там пойдет дым коромыслом, проглянет таинственная стремительность и ужас, и приблизится всеми ожидаемый втайне миг, когда разум одолеют томные инстинкты и страсти.

С наступлением темноты инстинкты одержат верх, и начнется прекрасное, животное тяготение людских тел друг к другу; и люди втайне проклянут цивилизацию, которая разделила их стенами квартир, проклянут назойливые городские огни за дамбой, освещающие дрожащую руку парня на жарком бедре девушки или грозное движение руки, зажавшей нож.

Они ждут наступления темноты, им невтерпеж; солнце и свет мешают им, надоела им фальшь на лицах, в словах и движениях, и они с нетерпением ждут темноты — тогда воцарится их правда.