Танеев привык мыслить большими объемами, масштабами. Он ясно представлял себе и слышал целое. И это целое порой представлялось ему огромным, необъятным. Одним из опытов на этом пути, одной из попыток охватить целое была симфоническая увертюра «Орестея» на темы будущей оперы, исполненная в концерте под управлением Чайковского в октябре 1889 года.
Но была некая преграда, возможно, самая важная, о которой умолчал композитор.
При всей стоической выдержке, свойственной натуре Сергея Ивановича, понесенная им утрата оказалась слишком тяжкой и глубокой.
Случались в жизни художника минуты горьких и одиноких раздумий и сомнений в своих силах и возможностях, когда весь огромный сизифов труд, свершенный и еще предстоящий, являлся воображению творца в облике новой Помпеи, где под слоем лавы и пепла персонажи античной драмы окаменели навек в невысказанных порывах страха и мук, торжества и гнева.
И всякий раз проскальзывал, холодя сердце, один и тот же вопрос: а что, если в конце концов прав был не он, а Петр Ильич, когда писал ему: «…только то может увлечь, что сочинено, Вы же придумываете…»? Или Кругликов, видевший в созданиях Танеева только работу, одну лишь работу, а за ней «умную ненужность»…
Но в ответ все восставало в нем, все силы, разум, совесть, вера в свои путь, в свое призвание, в свою правду, которая рано или поздно восторжествует. Пробьет его час, и свет озарит мир, и тогда…
Он твердо знал, что преграда, стоящая на его пути теперь, не вовне, а в нем самом.
Он ждал искры Прометеева огня, которая пробежит по жилам спящего исполина, приведя в движение холодную кровь.
Родится ли этот огонь из глубины самого замысла или явится откуда-то извне, композитор еще не знал.
И он пришел к нему в облике небольшого сочинения для хора а-капелла, композиционно никак не связанного с оперной трилогией об Оресте.
Такого рода вокальные ансамбли как раньше, так и после того он обычно группировал вместе с другими по пять и даже по десять номеров.
И если на этот раз он нашел нужным небольшой хор выделить в своде своих сочинений в самостоятельный опус, то лишь потому, что в глазах композитора «Восход солнца» на текст Федора Тютчева сделался вехой на его долгом творческом пути.
По субботам в ту пору у Сергея Ивановича, как правило, не бывало уроков ни в консерватории, ни на дому. Обычно не бывало и гостей. День посвящался уединению, привычным трудам, подведению итогов за неделю, любимым книгам, обдумыванию новых сочинений.
В одну из таких суббот ранней весной с утра до вечера шумел дождь, и провел ее Сергей Иванович наперекор привычке в непонятном волнении, истоков которого самому себе не мог уяснить. Ни чтение, ни работа не шли на ум.
И смолоду, и на склоне лет Сергей Иванович полагал, что всякого рода самопроизвольные «лирические наплывы и излияния чувств», не предваренные работой мысли, в корне чужды его художнической натуре. Композитор полагал, что знает другое вдохновение — вдохновение строителя-художника, стремящегося средствами воли и разума воплотить свой идеал прекрасного.
Но в тот памятный день все сложилось не так, как всегда.
Поминутно прислушивался то к воображаемому звону колокольчика в прихожей, то к треску извозчичьей пролетки на улице, хотя знал заранее, что ждать ему некого, никто в этакую непогодь его не навестит.
Рассеянный в делах житейских, он работу ума смолоду подчинял суровой дисциплине. Но нынче, как еще никогда, мысли блуждали без всякого порядка, где попало.
С самого утра в ушах неотвязно звучало одно короткое музыкальное предложение речитативного склада в форме вопроса, па который нет ответа. Он занес его в записную книжку и попытался найти гармоническое сопровождение, но, не решив задачи, ранее обычного лег спать.
Потому, как видно, сон покинул его еще до рассвета. Поднявшись на ложе, он прислушался.
Дождь будто бы утих. Окна покрыла густая испарина. Тотчас же в ушах прозвучал хорошо знакомый мотив, как бы призыв к вниманию.
На этот раз он уже ясно расслышал неторопливый напев любимых от юности тютчевских строф: