Выбрать главу

Прапорщик 1914: Танненберг

Глава 1

«Чужие сапоги»

Сапоги были чужие.

Это стало ясно прежде того, что я куда-то иду в общем строю: левый давил в подъёме, правый свободно ходил в пятке, и оба ступали сами, без меня и помимо меня, попадая в шаг вместе с тысячью таких же сапог, что мерно месили дорогу впереди и позади, и от этого ровного, движения деться было решительно некуда. Нога знала дорогу.

Потом, медленно, как проступает изображение на мокрой фотографической пластинке, проступил и весь остальной мир: рыжая пыль стояла над колонной, оседала на потных лицах и хрустела на зубах; белое, злое солнце за пыльной мутью, а под фуражкой гудело ровно и нехорошо, на одной ноте. Я шёл, и кругом меня шли — серые от пыли спины, скатки шинелей, котелки на боку, и над всем этим вразнобой качались штыки: длинная серая река людей, что брела по просёлку неведомо куда. Пахло едким потом, конским навозом и нагретым сукном — так пахнет одна только большая, движущаяся, потная масса людей и лошадей.

И только когда всё это сложилось вокруг меня в одну тяжёлую, жаркую, несомненную явь, до меня с тупым, подкатывающим к горлу ужасом дошло, что я не помню, как сюда попал.

Это было первое, что я сумел про себя выговорить ясно, и оттого оно ударило особенно больно: я не помнил ни сегодняшнего утра, ни того, откуда и когда мы выступили, ни приказа выступать, ни даже вчерашнего дня — память моя упиралась в глухую тёмную стену, отбивая о неё руки и не находя ни двери, ни щеколды, ни выхода обратно.

— Вашбродие, фляжку?

Рядом со мной шёл солдат — конопатый, без шапки, с облупленным на солнце носом, — держал флягу за горло и тыкал ею в мою сторону, заглядывая снизу с тем простодушным участием, с каким в деревне глядят на занемогшего. Я взял. Вода была тёплая, отдавала жестью и ещё чем-то аптечным, противным, но я тянул и тянул её, пока он не отнял с добродушной воркотнёй: «Будя, вашбродие, будя, до привалу ещё далёко, а воды боле нету». Я отдал флягу — и тут же, отдавая, поймал взглядом собственную руку. Молодая, с тонкой, не загрубелой кожей, с чернильным несмываемым следом у среднего пальца — рука, какой у меня отродясь не бывало. Я медленно повернул её к свету, разглядывая, как разглядывают чужую вещь, по ошибке прихваченную с прилавка.

Тогда, я тронул пальцами лицо. Над левой бровью, наискось, прошёл тонкий рубец — старый, давно заживший, гладкий под подушечкой пальца; я знал на своём теле каждый шрам наперечёт, и этого шрама на мне никогда не было. От пальцев пахло ремённой кожей и оружейным маслом. Чужой запах сидел на чужих руках так плотно, будто эти руки прожили с ним годы.

Рука моя меж тем зажила своей отдельной жизнью: я опускал её — а она на полпути сама собою свернула к поясу, нашла на ремне кобуру, тронула пальцами застёжку — на месте ли, расстёгивается ли разом, легко ли пойдёт наган из гнезда, — и лишь потом, словно бы успокоенная, легла вдоль бедра. Этому телу неоткуда было знать такую проверку: молодого студента, чья это была рука, наверняка и близко не подпускали к оружию. Рука слушалась не его. Слушалась меня — того, кто теперь сидел за его глазами и кто проверял наган не думая, по въевшейся в самые жилы привычке, набитой не здесь и не нынче. Своё собственное движение в чужой ладони — вот от чего мне сделалось не по себе сильнее, чем от всей давешней пыли и всего беспамятства, вместе взятых.

«Меня зовут…»

Имя пришло сразу, само, легко, как чужая монета в сдаче. Северцев. Николай Петрович Северцев. Прапорщик. И следом за именем, без спроса и без всякого с моей стороны усилия, поднялось всё остальное: низкий деревянный дом на тихой калужской окраине, где пахло мелом и палыми яблоками; отец, Пётр Михайлович, в форменной тужурке учителя реального училища, склонённый по вечерам над стопкой тетрадей с круглым, прилежным почерком; мать, что окликает со двора — «Коленька, к столу стынет»; младшая сестрёнка Лиза, гимназистка, вечно таскавшая у него со стола карандаши; гулкие аудитории Петроградского политехнического, запах туши и сосновых реек, чертёжная доска, рейсшина и тот самый офицерский экзамен, сданный загодя, ещё до всякой войны, больше для отцовой гордости, чем по охоте. Целая жизнь — ладная, понятная, расписанная наперёд, но чужая.

Потому что поверх неё, заглушая её, как взрослый голос заглушает детский лепет, во мне стояло другое, твёрдое и невесёлое знание: что никакой я не Коленька и не Николай Петрович, что звали меня иначе, и жил я не здесь и не в эти годы, и видел, и делал, и хоронил такое, чего этому двадцатидвухлетнему студенту с чернильным пятном на пальце знать вовек не доводилось, — и что весь этот мел, и яблоки, и отцова тужурка, и Лизины косы есть не моя память, в которую меня всунули разом и целиком, как суют живую ногу в стылый, не разношенный чужой сапог.