Штабной поднял на меня усталые глаза. Выслушал — этого не отнимешь — до конца, не перебив ни разу, только водил пальцем по карте там, где должен был стоять сосед. Я и без слов видел на ней то, о чём пришёл сказать. Но повторил слово в слово то же, что говорил Брусникину: голый правый фланг, трёхдневный разрыв, пропавший из виду сосед, узкий клин, открытая опасность охвата. Без единого пророчества. Одна обстановка. Где-то снаружи коротко заржала и смолкла лошадь.
Когда я замолчал, он откинулся от карты и устало потёр переносицу — двумя пальцами, как трут, когда третьи сутки не спят.
— Прапорщик, — проговорил он негромко, и эта тихость была хуже крика. — Вы давно ли из училища?
— Я прапорщик запаса, господин капитан. Из студентов, сдавал экзамен при части.
— А-а, из студентов. — Он покивал, будто это слово всё ему про меня объяснило. — Оттого вас и тянет в высокую стратегию, в обход да в охват. Скажите-ка: вам ведомо, что германец после Гумбиннена отходит? Что его бьют и гонят на восток, к Кёнигсбергу, под крепостные пушки? Что вся задача армии — настигнуть его и отрезать отход, а не сидеть сиднем да озираться на фланги, пока он целым уйдёт за Вислу? Это вам преподавали или запамятовали?
— Известно, господин капитан. На бумаге он и впрямь бежит — ровно, без оглядки. Только бумаги той ему никто не показывал. Знай он, как ему по диспозиции положено отходить, я бы и не пришёл.
— Никаких «только», прапорщик. — Он подвинул кружку с остывшим чаем подальше, к краю стола, чтоб не мешала картам. — Фланги наши прикроют и без вашей подсказки, на то имеется диспозиция, писанная людьми, коим это по чину положено. А вы ступайте к взводу и занимайтесь тем, что вам положено, — караулами. И вот ещё. — Он помолчал, подбирая, видно, слова помягче, и не подобрал. — Мне про вас докладывали. Контузия, нервы, мерещится всякая дичь — не то аэропланы, что бомбы мечут с небес, не то германцы в обход. Это пройдёт, отлежитесь. А пока не прошло — поменее пугайте нижних чинов вашими фантазиями. Паникёр в роте бывает похуже германского пулемёта. Ступайте. С богом.
И, не дожидаясь, пока я уйду, снова склонился над картой и придвинул фонарь поближе. Сказал он всё это без злости — даже устало, даже с какой-то долей участия, как говорят с человеком и впрямь больным; и оттого было только хуже. На миг, перед тем как опустить голову, он будто что-то ещё хотел прибавить — помягче, по-человечески, — но передумал и не прибавил. Видно, и у него за этими бумагами накопилось своё, чего вслух не скажешь.
Кровь горячо бросилась мне в лицо. Не от обиды — обиду я проглотил бы не поморщившись. От бессилия, глухого и полного. Он был не глуп и не зол. Он держал приказ и диспозицию и по-своему был прав: с какой стати штабу слушать контуженого прапорщика из студентов? И от этого-то делалось особенно холодно под ложечкой — что в яму всех вёл не злодей, которого удобно ненавидеть, а вот такой усталый человек, веривший бумаге.
— Слушаюсь, — выговорил я деревянным голосом. — Виноват, господин капитан.
Повернулся через плечо, как по уставу, и вышел вон. За пологом палатки темнота обступила сразу, плотная, сырая, и фонарный свет остался позади жёлтым пятном на чужом холсте. Я постоял, давая глазам привыкнуть, и пошёл прочь, в темноту, на ощупь огибая растяжки палаток.
Брусникин нагнал меня уже за палаткой, в темноте. Шёл рядом молча, тяжело ступая, сопя папиросой, и долго ничего не говорил. Рука его легла мне на плечо ещё на ходу, грузно, и так, плечом к плечу, мы и дошли до роты. Там он остановился, придержал меня за рукав и проговорил — глуше, ниже и куда мягче, чем говорил весь этот недобрый вечер:
— Не казнись, прапорщик. Слышишь? Не грызи себя попусту. Ты сказал, что думал. Тебя выслушали по форме. Больше тут ни ты, ни я, ни даже тот, при картах, ничего не поделаем — такое уж наше с тобой место, махонькое. — Он помолчал, тяжело поглядел в темноту, на север, куда уходила невидимая дорога. — А что фланги голые да сосед потерян — так оно всё чистая правда. Твоя правда, прапорщик. Я её и сам знаю. — И, помедлив ещё, прибавил совсем тихо, почти про себя, так, что я едва расслышал: — Дай-то бог, чтоб не сбылась она, твоя правда. Дай бог.
Он повернулся и ушёл к своей палатке, грузный, ссутулившийся, и темнота скоро его проглотила. Я остался стоять один посреди спящего бивака. Под ногами стыла чужая, выбитая сапогами трава, тянуло дымом потухающих костров и конским потом; рядом, в десяти шагах, кто-то во сне бормотал и скрипел зубами, а дальше, по всему полю, мерно сопели вповалку люди, накрывшись шинелями с головой. Было мне разом и горько, и пусто, и, как ни странно, чуточку легче.