Люди шли молча, тяжело, не проснувшись толком. Впереди, в сером рассветном тумане, угадывалась вода — тусклая полоса поперёк всего нашего пути. К ней-то нас и вели. И всякий в колонне уже понимал, не хуже меня, что лёгкой та вода не будет: реку под огнём посуху не переходят. Оттого и потянуло людей на разговор — на любой, лишь бы не думать про брод да про то, что ждёт за ним.
Подход я перемерял глазом, шаг за шагом, помимо воли. Открытого луга перед рекой было саженей триста — голого, скошенного, без единого кустика, без ложбинки, где укрыться. Полк выйдет на этот луг весь, разом, и весь, разом, окажется на виду у того берега, до последнего человека. А берег тот молчал. И молчал нехорошо, выжидающе — так молчит игрок, у которого козырь на руках. Этого молчания я не любил пуще всякой стрельбы. Туман над водой понемногу редел, и река открывалась глазу — узкая, спокойная, в седой ряби, и за нею вставала та самая деревня, аккуратная, чистенькая, с красными крышами и белой колокольней, мирная до того, что не верилось в засевший там пулемёт. Но он там был, и стоял он там толково. Я тронул Зотова за рукав, повёл подбородком на скошенный луг, на чёрный остов взорванного моста: гляди. Унтер поглядел из-под ладони, потёр щетину на скуле и ничего не ответил — тут и отвечать было нечего. А сзади уже накапливались, выходя из ольшаника, роты, и осипшие команды разводили их по кустам, и всё это копилось, густело, готовилось хлынуть на голый луг, к воде, — и от этого нетерпеливого, копящегося движения мне делалось всё неспокойнее.
Сзади, в колонне, заводил своё ленивое Сорока. Тот самый недосказанный сказ про тёщу, что оборвал ему фельдфебель, на марше, командой «становись». Балагур наш ничего не забывал и долги свои отдавал исправно: раз обещал досказать — досказывал, выждав лишь подходящую минуту. А минута вышла теперь — в тягучем, нудном предрассветном выдвижении, когда у людей под ложечкой уже посасывает от близкого, неминучего дела и когда складное слово дороже сухаря и крепче чарки.
— Это как же тёщу-то, дядя Кузьма? — подал голос кто-то из молодых, заранее, авансом похохатывая.
— А так, милок. Крепко да с опаской. — Сорока шагал враскачку, попыхивая на ходу незажжённой трубкой, и в голосе его перекатывалась ленивая, уютная хитреца. — Я ведь свою-то тёщу, покойницу, царствие ей небесное, поболе германского фельдфебеля уважал. Та, бывало, бровью только поведёт — а ты уж и руки по швам, и кругом виноват, хоть ещё и не нагрешил, только-только собрался. Вот и винтовку держи: близко, под рукой — чтоб не отбилась, чтоб худого про тебя соседним зятьям не наплела. Да держи опасливо, в оба гляди — потому как обе они, и тёща, и винтовка, чуть зазевался, чуть вовремя не приласкал да не почистил…
Он сделал паузу — ту самую, мастерскую, бережёную паузу перед ударным словом, ради которой и заводится всякая добрая байка.
И в эту-то паузу впереди, за рекой, коротко и сухо стукнуло. Раз. Другой. И покатилось, рассыпалось дробью по всему дальнему берегу.
— … Доскажу опосля, — сказал Сорока буднично, без малейшей досады, и сунул трубку за пазуху, в карман шинели. — Вишь, германец тоже послушать захотел, невежа. Ну да ничего. Сказ не сухарь, не зачерствеет.
И лёгкости разом не стало. Колонна осыпалась с дороги в стороны, в кусты, залегла. Где-то впереди надсаживался, заворачивая роты к реке, осипший офицер. Дело началось.
Мост был взорван — это я разглядел сразу, едва мы выползли к воде на нашем берегу. Средний пролёт обрушен в реку, торчат из воды покорёженные чёрные балки. Германец и тут не сплоховал, прибрал мост за собою загодя. Оставался брод подле моста — торный, накатанный, явный, тот самый, которым тут спокон веку гоняли скотину и возили сено. Сам германец сидел весь на том берегу — за рекой, за трёхсотсаженной полосой голой воды и голого луга, на скате, в деревне; к нам, на наш берег, ему было не дотянуться ничем, кроме огня. Зато огнём он этот явный брод доставал с того берега так ладно, что лучше и не выдумаешь: ляжешь в воду на середине — там тебя и накроет.