Засаду я поставил на повороте, у сухого оврага. Там дорога жмётся к опушке. Деваться с неё некуда.
Трофейный германский пулемёт — в голову колонны, вдоль дороги. Максим — в хвост, навстречу. Стрелков — вдоль оврага, в кусты, в тень. Гранатчиков — к самой дороге. Особое отделение из приставших, что я собрал у переправы, — в загиб, замкнуть мешок.
Сектора развёл так, чтоб, как втянутся, оказались разом под продольным огнём и без выхода. Овраг с одной руки. Опушка с другой. Голова бита, хвост заперт.
Землю под трофейным я велел примять и присыпать сухой травой — щиток на солнце давал блик, а блик с дороги виден за версту. Зотов лёг к пулемёту сам, без слова, проверил ленту, дослал, пощупал большим пальцем мушку, не верит ли пристрелке, и замер. На германском «максиме» рукоятка под чужую руку — он приноровил её к себе с третьего разу.
— По головной двуколке. Зотов первым. Как станет колонна — все. Не раньше.
Ждали. Слепень сел мне на тыльную сторону ладони, налился, я не согнал — движение видно. Колонна втягивалась в мешок. Двуколка за двуколкой. Штык за штыком. Пахло нагретой пылью и конским потом — их потом, не нашим, ветер тянул с дороги.
Передние поравнялись с оврагом. Беспечные, разморённые солнцем. Кто-то у них затянул вполголоса, без слов, что тянут на марше, когда до привала рукой подать.
Я подпустил ещё. Чтоб вся, целиком.
— Зотов. Огонь.
Трофейный ударил в голову колонны. Головная двуколка стала, лошадь рухнула в постромках, и весь строй сбился, скучился в кучу. Сзади встречно заработал максим и запер хвост. Голова бита, хвост бит, середина зажата в мешке.
— Взвод! Огонь!
Овраг плюнул огнём с фланга, в упор, в самую гущу. На дорогу пошли гранаты — раз, другой, — и встали дыбом грохот, дым и конское ржанье. Германцы заметались между двух огней: кто кидался в кусты, на стрелков, кто назад, под максим, и всюду их встречало одно и то же.
Выхода не было.
Мешок есть мешок.
Они залегли. Поняли. Кто-то поднял руки, за ним другой, третий.
— Прекратить огонь! Руки подняли — не бить!
Стрельба стихла разом, только звенело в ушах да хрипела где-то раненая лошадь. Три минуты, может, четыре — и всё было кончено.
Когда дым осел и снесло его ветром к опушке, дорога лежала наша, и я прошёлся по ней, по своей короткой кровавой работе, и подбил итог без торжества. Десятка полтора пленных, вместе с ранеными; брошенные двуколки, полные патронов и хлеба — того самого хлеба, которого мы в роте не видали третьи сутки; одна повозка с офицерскими припасами. А своих — всего один царапнут, легко, по касательной, и тот уже смеялся и хорохорился. За германскую полуроту с обозом — один царапнут. Счёт выходил верный, а я ему почти не верил: будто взял чужое и сейчас спросят, по какому праву.
Пленных я обижать не велел, а раненых их распорядился перевязать наравне со своими. Солдат, привыкший добивать поднявшего руки, портится быстро и потом уже не годен никуда. Германский лейтенант, молоденький, белый, с рассечённой щекой, держал руку у пояса, где была кобура и где её уже не было, и глядел на меня прямо, не отводя глаз, как глядит битый, но ещё не сдавшийся внутри. Я ответил ему коротким, без насмешки, кивком — воюй, мол, дальше, коли доведётся, зла на тебе нет. Он понял; чуть опустил плечи, отнял руку от пустого пояса.
Командир батальона подъехал, когда мы вязали трофеи и сводили на дорогу пленных.
Я знал его в лицо, но близко пока не сталкивался — подполковник Окунев, командир соседнего батальона: немолодой, лет под пятьдесят, сутулый, с обвисшими седыми усами и выцветшими голубыми глазами, в стареньком пенсне на тонком чёрном шнурке. Он остановил свою спокойную, под стать хозяину, лошадь и оглядел дорогу — битую колонну, скученных пленных, обоз, мой развёрнутый и ещё дымящийся трофейный пулемёт, — оглядел медленно, обстоятельно, не торопясь и не роняя ни слова, так, как оглядывает старый, видавший виды хозяин чужую, нечаянно ладную работу: и придраться по привычке хочется, и видно уже, что придраться не к чему. Потом снял пенсне, протёр его о полу шинели, устало потёр большим и указательным пальцами переносицу — этим стариковским, домашним почти движением, от которого вдруг сделался не грозным начальством, а просто немолодым уставшим человеком, — и снова водрузил пенсне на нос.
— Это кто ж тут у нас этак распорядился, без приказа? — спросил он наконец негромко, с лёгкой хрипотцой, ни к кому будто бы в особенности не обращаясь, а так, в пыльный воздух над битой дорогой.