Выбрать главу

— господин подполковник, младший офицер роты капитана Брусникина, — доложил я, как положено, и прибавил, не дожидаясь разноса: — Виноват, без приказа. Колонна шла в разрыв на нашем фланге, в тыл; я рассудил, что упускать нельзя, и взял её засадой.

Окунев не торопился ни хвалить, ни распекать; он вообще, как я понял после, был из той редкой на войне породы, что сперва думает, а после говорит, а не наоборот. Он ещё раз, теперь уже понимающе, прошёлся выцветшим взглядом по оврагу, по секторам, по тому, как заперта была голова и как заперт хвост, и я видел по его лицу, что он читает мою засаду всю, целиком, как чертёж, — где кто лежал, отчего колонна стала, отчего вышло так чисто и так дёшево, — и читает её не как устав, а как мастер читает работу другого мастера, ревниво и одобрительно разом. И от этого его медленного, грамотного, всё понимающего взгляда мне сделалось спокойнее, чем от любой похвалы, потому что хуже нет, когда тебя судит тот, кто сам твоего дела не разумеет; а тут судил понимающий.

— Та-ак, — протянул он раздумчиво. — Без приказа он полуроту с обозом взял да хлеба нам на батальон добыл. И людей при том не растерял. — Он покачал головой, и в этом покачивании было больше веса, чем в ином приказе по армии. — Не по уставу поставлено, прапорщик. А поставлено умно: и в голову заперли, и в хвост, и хлеб взяли, и своих сберегли. Кто вас этому надоумил, на войне-то без году неделя?

— Сам как-то, господин подполковник. Думал — как бы своих поберечь.

— «Как бы своих поберечь», — медленно повторил он за мной, и что-то дрогнуло в его усталом, обвисшем лице, словно слова эти задели в нём какую-то давнюю, наболевшую струну. — Слыхали, господа? Своих поберечь. А у нас нынче всё больше как бы рубеж занять к сроку да в реляции покрасивее отписаться, а свои — свои уж как-нибудь сами, бабы новых нарожают. — Он сказал это тихо, горько, не мне даже, а куда-то в сторону, в пыль, и тут же оборвал себя, спохватившись, и снова стал подполковником.

Он тронул поводья, подъехал к крайней двуколке, не слезая, наклонился и достал из развороченного ящика круглую тёмную буханку, повертел в руке, понюхал, как нюхают хлеб хозяева, прикинул на вес. Германский хлеб — плотный, кисловатый, тяжелее нашего.

— Свежий, — сказал он будто про себя и сунул буханку обратно. — Говоришь, без хлеба сидите. — Помолчал. — Запомню вас, Северцев. И трофеи запишу за вашим взводом честь по чести, как заслужили. Толковые офицеры нынче дороже хлеба, а их-то и выбивают первыми.

Двадцать лет лямки, а в солдате всё ещё видит человека. Таких чинами не балуют: память о цене неудобна, она портит красивые реляции — а наверху ценят гладкую бумагу, не живого человека под ней. На таких, неприметных, всё кое-как и держится; их же первыми и спишут, как только дойдёт до подведения итогов.

— Позвольте спросить, господин подполковник, — решился я. — Как обстановка? По правде, не по реляции.

Окунев поглядел на меня поверх пенсне долгим взглядом — прикидывая, должно быть, стоит ли говорить правду зелёному прапору. И, видно, что-то во мне рассудив, решил, что стоит.

— По правде, прапорщик, обстановка такая, что лучше тебе её и не знать, — сказал он тихо, чтоб не слыхали солдаты. — Фланги наши тают на глазах. Связи между корпусами нет. А мы всё прём вперёд, в горловину, будто так и задумано. — Он помолчал, пожевал блёклыми губами. — Ну да твоё дело малое — взвод. Вот его и держи. Покрепче держи, слышишь меня? Сдаётся мне, скоро он тебе весь понадобится, до последнего человека.

Больше он ничего не прибавил. Да и этого было предостаточно. Он чуял беду своим старым звериным нюхом бывалого человека — не наперёд, как чуял её я, а как чуют грозу за горизонтом; и всё, что было в его силах, — это велеть мне держать взвод покрепче. Я и сам только тем и жил.

Он тронул было лошадь дальше, к штабу полка, что стоял тут же, в полуверсте, на тыловом стыке дорог, — и я выдохнул. От такого батальонного на душе делалось твёрже: есть, стало быть, и наверху живые люди, не одни бумаги. Да только не один Окунев был там, у штабных повозок. И не всякому там я пришёлся ко двору.

* * *

У штабных повозок, в стороне от пыли, крови и пленных, стоял офицер, какого я на этой дороге всего меньше ждал увидеть.

Он был чист. Это бросалось в глаза прежде всего прочего и оскорбляло сильнее всего: посреди общей грязи, пота и запёкшейся бурой крови он был безупречно, вызывающе чист. Китель с иголочки, без пятнышка. Сапоги начищены до блеска. На руках — тонкие светлые перчатки, ни разу, должно быть, не бравшиеся за что-либо тяжелее карандаша да карт. Высокий, прямой, поджарый, светлоглазый; и эти светлые глаза окинули меня разом, от стоптанных сапог до небритой скулы, и в один скользящий взгляд, кажется, всё про меня сосчитали: цена ломаный грош.