Глава 9
«Клещи»
Двадцать шестого числа — а может, и не двадцать шестого, я к тому часу уже сбился со счёта дням и числам — приказы посыпались на нас, как сыплется с воза дурно увязанная поклажа: вразнобой, друг другу на голову, и ни один с другим не вяжется.
Первый прискакал на сером рассвете, с конным ординарцем: наступать, занять деревню на третьем скате, развить вчерашний успех. Бумага была чистая, с ровной строкой, писарь старался. Второй пришёл часом позже, с другим вестовым на другой взмыленной лошади, в мыле по самую подпругу, и был прямо противоположен первому: стоять на месте, окапываться, ждать дальнейших распоряжений. Эта бумага шла второпях — клякса в углу, строка под уклон. А третий, уже за полдень, отменял оба прежних разом и велел оттягиваться назад, к лесу, и прикрывать какой-то правый фланг, которого мы в глаза не видали и про который знали одно: будто бы он «оголён». Третью писали и вовсе на колене, карандашом, нажим рваный — рука дрожала или конь под рукой ходил. Каждый из трёх был подлинный, с печатью, за подписью штабного чина. И каждый противоречил соседнему так полно, словно писали их не в одном штабе, а в трёх разных, не ведающих один о другом и глядящих на три разные войны. Где-то там, за многими вёрстами от нашего ската, в сухой и тёплой избе три уверенных пера расписали нам три разные смерти на выбор — и ни одно, должно быть, не усомнилось, что распорядилось толково.
А солдаты чуяли неладное раньше всякого приказа — нутром, по тому, как мечутся ординарцы, как темнеют лицом офицеры, как часто и бестолку меняется команда. В роте сделалось тихо той нехорошей тишиной, что страшнее ропота. Кто-то в третий раз перетирал и без того чистый затвор, кто-то без нужды переобувался, перематывая портянку туда-сюда, — руки сами искали себе дело, лишь бы не сидеть пустыми. У молодых в глазах стоял немой вопрос, какой вслух не задают: куда нас ведут? Я ловил эти взгляды на себе и своих не отводил. Отведёшь — и пиши пропало. Солдат командиру многое спустит, а растерянности в глазах не спустит.
А с дорог между тем шли всё новые вести, одна другой тревожнее, и все — обрывками, слухами, ничем не подтверждённые. Будто слева, у Сольдау, нашу пехоту сбили с позиций и гонят к границе. Будто справа, под Бишофсбургом, целый корпус откатился, бросив пушки на дороге. Будто связь со штабом армии порвана начисто. Проверить я не мог ни единого из этих слухов — да и не к чему. Слухи на войне врут в частностях и редко врут в главном: коли со всех сторон разом несут, что бьют и гонят, — стало быть, бьют и гонят. И горловина, в которую нас ещё выпускали, на глазах сужалась.
Капитан Брусникин читал эти бумажки одну за другой, и обветренное лицо его делалось всё темнее. Перечитал первую, сличил со второй, придержал бумагу на отлёте, будто та была написана не по-русски. Он был человек устава до мозга костей, человек приказа; приказ свыше держал его всю службу, как держит балка перекрытие. А тут балка пошла трещиной прямо в руках — верить разом трём взаимоисключающим приказам не способен и самый твёрдый устав.
— Что скажешь, прапорщик? — спросил он наконец, не глядя на меня, глядя на смятые бумажки в своём кулаке.
Прежде капитан Брусникин не спросил бы мнения у зелёного прапорщика из студентов — скорее язык бы себе откусил. А теперь спросил, и смотрел не на меня, а в кулак с бумагами, будто стыдился спрашивать.
Я ответил то, что видел. Тихо и коротко — чем хуже дело, тем тише я говорю; мои уже научились по этой тихости угадывать, что припекло.
— Связи нет, господин капитан. Ни с соседями, ни, похоже, со штабом фронта. Наверху не знают, где мы, где германец, где наши. Эти три приказа писаны в разное время и по разной обстановке, а пока их везли через пол-Пруссии — обстановка трижды переменилась. Три бумаги, и каждая с печатью, — а столковаться меж собой не сумели. Наверху ослепли и оглохли. — Я помолчал, давая ему сложить это самому. — А коли наш штаб ослеп — стало быть, германский зрячий. И давит. И давит, судя по этим вашим «оголённым флангам», с обоих боков враз — и справа, и слева. Иначе откуда бы взяться дыре сразу с двух сторон.
Брусникин уставился на меня долго и тяжело, исподлобья. Желвак под скулой дёрнулся, рука сама собой потянулась к карте, разложенной на патронном ящике, и легла на тот участок, где чернел наш правый фланг, — будто хотел прикрыть прореху ладонью.