Нашёлся чужой капитан, контуженный. Он сидел под деревом, привалившись к стволу, голова мелко тряслась, и левый угол рта дёргался сам собой; на меня он глядел и не видел, а на всё твердил одно: ждать приказа, ждать приказа. Только приказа ждать было неоткуда. Намуштровали — ждать, а отдать приказ оказалось некому: он нынче лежал где-то в лесу вместе с тем, кто его не отдал.
Нашёлся молоденький поручик, белый от страха, без фуражки, с обкусанными в кровь губами. Он цеплялся за мой рукав холодными пальцами и всё спрашивал, что делать, что же теперь делать. У меня спрашивал, у прапорщика запаса из студентов.
Были и унтера, и фельдфебели — крепкие, дельные, бывалые служаки. Но все они привыкли, что над ними всегда кто-то есть. А над ними не стало никого.
Я застегнул верхний крючок шинели. Расстегнул опять. Пальцы искали себе дела. Старшего не будет. Никто не придёт, не возьмёт, не прикажет. Эти три сотни теперь ничьи. А ничьих в мешке германец заберёт завтра же — кого в плен, кого в землю. Разве что кто-нибудь возьмёт их сейчас. Сам. Без приказа, без права, на один свой страх.
Полуокружение сжималось час от часу. Гудело уже с трёх сторон. Германец не лез нахрапом, не спешил попусту. Затягивал петлю ровно, без суеты, со знанием дела. Мешок никуда не денется — куда ему спешить.
Я этот почерк знал. Знал, чем кончаются такие мешки. Откуда — про то лучше было не думать; одно скажу — знал твёрдо, до холодка в спине. И от знания этого было только хуже. Велика радость — знать наперёд, чем кончится, и не мочь ничего. Умному оно завсегда тяжелее: дураку в мешке хоть надежда, а мне — расчёт.
А времени не было. Совсем не было. Каждый час промедления накидывал на шею ещё оборот. Покуда люди сидят и ждут несуществующего приказа, германец не дремлет: тянет пулемёты к прорехам, смыкает дозоры, закрывает щели одну за другой. Ещё день такого сидения — и щелей не останется. Решать надо было нынче. Сейчас, покуда есть куда идти.
И в этом мешке три сотни вооружённых людей сидели, лежали, бродили без толку. И ждали. Ждали одного-единственного — кто встанет и скажет им: за мной.
Германец ударил к полудню — с той стороны, где гуще сидели наши. Снаряды легли по опушке раз, другой и накрыли. Закричали раненые, кто-то вскочил и кинулся бежать. Паника пошла по людям, как огонь по сухой траве.
И вот тут поднялся Брусникин — во весь рост, под самым огнём.
— Стой! Ложись! Не в кучу! — Голос у него был кадровый, зычный, привычный приказывать. — Назад куда⁈ Цепью ложись! Ложи-ись!
Его послушались, залегли. Он один тут ещё держал хоть что-то — свою роту, свой клочок, и стоял на нём крепко. Я рванулся к нему через дым, помочь забрать людей в руки.
И тут его достало.
Не пулей. Осколком. В бок, под рёбра, навылет.
Он качнулся, но устоял, ухватился за дерево и ещё командовал оттуда, держась.
— Держать… опушку…
Потом медленно сел — будто вдруг раздумал стоять. Я был уже рядом, подхватил его под спину. Кровь шла толчками, много, и видно было сразу — худо.
— Зотов! Перевязочный, живо!
Снаряды всё ложились — ближе, дальше, по площадям без разбора. Кто-то тонко выл в кустах, на одной ноте. Молодые вжались в землю и не шевелились.
— Лежать! Не подымать головы! Переждать!
Брусникина поволокли за деревья, за бугор. Гулько подполз белый, с бинтом наготове, и я толкнул капитана ему на руки.
— Держи. Голову выше. Так.
Земля вздрагивала, сыпалась хвоя, дым полз низом. Осколки свистели и секли ветки над головой, сыпали сверху сбитой щепой. Рядом кто-то коротко ахнул и затих. Я вжался, переждал, поднял голову.
Опушка дымилась — воронки, развороченная земля. Германец уже переносил огонь дальше, в глубину; значит, сейчас за валом пойдёт пехота.
— Зотов! Перевязочный! Где⁈
— Тут, вашбродие. Тут.
Капитана оттащили за бугор, распороли на нём шинель. Я глянул — и понял. Рана была дурная, совсем дурная. Я навидался таких и знал, чем они кончаются.
Его перевязали как сумели и положили на расстеленную шинель под старой сосной, чуть на отшибе, где осколки уже не доставали и где гудящая опушка отступала на полшага в сторону. Зотов с Гульком распороли на нём гимнастёрку и нижнюю рубаху, и под ребром, сбоку, открылась рваная, неопрятная дыра с обугленными краями, какие оставляет осколок, — и второй такой же на спине, где он вышел; через обе уже промокшую насквозь повязку толчками, ровно в такт сердцу, выходила тёмная, почти чёрная венозная кровь, и серое солдатское сукно под ним набухало и темнело расплывающимся пятном, которого было уже не унять никакими бинтами. Я опустился подле капитана на одно колено и взял его руку в свою, больше для него, чем для дела. Лицо его разом осунулось и посерело под двухдневной щетиной; на лбу проступила мелкая холодная испарина, какой не бывает у живых надолго; губы тронула синева; дышал он коротко, часто и неглубоко, бережа каждый вдох, словно их у него осталось наперечёт. Такое лицо я знал хорошо, слишком хорошо для своих лет в этом теле, — из тех, от которых не встают и довезти которых живыми, кабы ещё было куда и сквозь что прорываться, означало бы чудо, а в чудеса я давно отучился верить.