Он поймал мой взгляд и прочёл его весь, до самого дна, разом и без единого слова, и усмехнулся в ответ серыми, уже не вполне слушавшимися губами — криво вышло, но спокойно. Страха в нём не было ни на волос. Одна усталая трезвость старого служаки, что и смерть свою встречает деловито и без суеты, как встречал на своём веку всё прочее, что присылала ему служба.
— Не темни, — выговорил он. — Свои раны я не первый год знаю. Эта последняя. Нежностей лазаретных мне не разводи.
Я помолчал, не находя слов, а потом сказал всё же то, что говорят в таких случаях, — что довезём, что пусть держится, что лазарет у своих, — и сам услышал со стороны, как мёртво и пусто упали эти лазаретные слова в притихший под соснами стылый воздух, и как он их не принял. Где-то справа, за деревьями, простучал короткой очередью пулемёт и тут же смолк; глуше, дальше, в редеющем тумане ухнуло раз, потом другой — германец без спешки нащупывал нас по краям, примеривался к мешку, прикидывал, где сподручнее затянуть. А над самой головой, в нагретой солнцем хвое, беспечно, будто и не было под ними ни войны, ни мешка, перекликались, не понимая беды и не зная над собою смерти, две невидимые птицы.
А он, собравшись с силами и переводя дух почти после каждого слова, заговорил о деле — о том единственном, что ещё имело значение в этом захлопывающемся мешке. Он сказал, что полка больше нет, что командиров а люди есть, три сотни живых людей, и они сейчас как стадо без пастуха: за первым, кто крикнет «за мной», и пойдут — хоть в прорыв, хоть в плен, хоть в болото топиться. И что крикнуть это «за мной» здесь, в этом лесу, больше некому. Некому, кроме меня.
Он говорил, а я молчал и слушал, потому что понимал: он прав, страшно и неоспоримо прав, и спорить тут не с чем. Он напомнил мне — без обиды уже, с той прощающей всё ясностью, что приходит к человеку на последней черте, — как поначалу держал меня за блажного: контуженый, мол, не по уставу, мудрит прапор. А вышло, сказал он, что не мудрил я, а людей берёг тогда, когда все кругом клали их пачками в землю не считая; вышло, что я один тут воюю не по бумаге, а по уму и по совести, — а стало быть, мне эту науку и продолжать, мне и вести. Не по чину вести — по делу. Бери, сказал, остатки роты, и мой взвод, и чужих, и кто ни прибьётся, и выводи их к своим, на юг, через что придётся; ты знаешь как, я за эти дни нагляделся — знаешь.
И я ответил ему — тихо, но твёрдо, и слова эти шли у меня не через силу, не как чужая навязанная служба, а из самой глубины, из того дальнего, спрятанного под чужим именем человека, которого тут не знал никто, кроме меня: возьму, господин капитан. Выведу. Сколько сумею — столько и выведу.
Он прикрыл на минуту глаза и передохнул, собирая остатки сил. Грудь под распоротой, набухшей кровью шинелью ходила тяжело и с присвистом, и каждый следующий вдох давался ему дороже предыдущего, и было слышно, чего он стоит. Потом рука его медленно поползла к груди и нашарила под сукном часы — те самые карманные часы на цепочке, что отщёлкивали ротное время все эти тяжёлые дни, в которые я узнал этого твёрдого, неловкого человека ближе, чем иного за годы, и которого теперь у меня отнимали на моих же глазах. Пальцы не слушались, путались в звеньях цепочки, срывались; он снял часы долго и трудно, словно отвинчивал от себя что-то приросшее, и вложил мне в раскрытую ладонь, и накрыл сверху своей широкой, тяжёлой, уже заметно холодеющей ладонью, и сжал — несильно, сколько ещё оставалось в нём на это силы.
— Держи, — выговорил он. — По ним и веди. Время сверяй, не суетись. В спешке всё и губится. — Он перевёл дух. — А не дойду я… ты не спорь, не дойду… отдашь их после моим, в Тамбов. Сыщешь, не поленись. А покуда твои это часы. Командирские.
Он поглядел мне в глаза — последним своим твёрдым взглядом, в котором ещё держался весь его прежний устав.
— Это тебе приказ. Последний. Исполни.
Я зажал в кулаке тёплые ещё от его тела часы и не нашёлся что сказать. Вместе с неказистой медной луковицей в ладонь мне легла тяжесть, какой в этом молодом чужом теле я ещё ни разу не нашивал и к какой оно не было приучено: не взвода уже, не жидкой полусотни — трёх сотен живых душ разом, со всеми их матерями, жёнами и нерождёнными детьми. Отказаться было нельзя. Отказаться означало бросить их тут же на панику, на германский плен, на тихую гибель в болоте поодиночке, по одному, без счёта и без могилы. Крикнуть им «за мной» в этом захлопывающемся лесу было больше решительно некому, кроме меня одного; стало быть, и нести эту ношу выпадало мне, хотел я того или нет, спрашивал меня кто или не спрашивал.