Там, в той далёкой, наглухо отрезанной от меня жизни, я командовал тоже — и помногу командовал, и людьми, что были этих обучены не в пример лучше. Но там за моей спиной стояла, не давая упасть, целая держава: устав, закон, отлаженное право, добытое долгими годами выслуги и подтверждённое сверху донизу всей несокрушимой громадой армии. А здесь за мной не стояло ровным счётом ничего. Ни приказа по форме, ни старшего, который бы меня поставил, ни клочка бумаги, ни казённой печати. Один умирающий под сосной ротный, отдавший мне вместо всякого мандата свои отцовские часы, да три сотни потерянных в чужом лесу людей, которым больше не на кого было поглядеть. И вся моя над ними власть держалась теперь на одном-единственном — поверят они мне или не поверят. Не на чине держалась: чин тут весил меньше оловянной пуговицы. На голой вере.
Он чуть кивнул мне в ответ — едва заметно, одними тяжёлыми веками, — и рука его, что давила сверху на мою ладонь, понемногу ослабла и сползла на расстеленную под ним шинель. Дыхание сделалось реже и тише, с долгими, страшными провалами между вдохами, когда уже не знаешь, будет ли следующий; он отходил в забытьё — то ли в глубокий обморок от потери крови, то ли в тот последний глухой полусон, из которого таких, как он, уже не возвращают назад. Лицо его, осунувшееся и серое, мало-помалу разгладилось и отпустило, будто непосильную, тяжкую ношу он наконец сдал с плеч на чужие руки и теперь мог её больше не держать. Я поднялся с колена уже совсем не тем человеком, каким минуту назад на это колено опускался: опускался я прапорщиком при чужой разбитой роте, а встал — командиром над тремя сотнями душ в наглухо захлопнувшемся мешке, с чужими отцовскими часами в стиснутом кулаке вместо приказа, мандата и всякого иного права.
А в двух шагах за моей спиной всё это время стояли молча Зотов и ещё трое или четверо солдат из тех, что подтащили капитана и слышали каждое слово; стояли без шапок, скомкав их в руках, опустив непокрытые головы, как стоят над тихо уходящим человеком, и ни один из них не проронил ни звука. Теперь не я один знал, что веду этих людей по праву, а не самозванством и не нахрапом: видели и они, и они же перескажут это нынче остальным, шёпотом, от костра к костру. Этим Брусникин и прикрыл мне спину напоследок — надёжнее всякого пулемёта и любой казённой бумаги.
Часы в моём кулаке тикали — ровно, упрямо, живо, отсчитывая время, которого у нас почти не оставалось. Я разжал ладонь и поглядел: простая медная луковица, потёртая до блеска чужими годами, с косой царапиной на крышке. Поддел ногтем, откинул крышку — циферблат пожелтел, цифры стёрлись по краю, секундная стрелка дёргалась мелко и упрямо, гоня свой круг. На внутренней крышке, сбоку, было что-то выскоблено мелко — не то имя, не то год, уже не разобрать. Чужое отцовское время в чужой моей руке. Я защёлкнул крышку — так же, как щёлкал ею он, ротный, все эти дни, отмеряя ротный час, — и спрятал часы во внутренний карман, к самому сердцу. Отсчёт пошёл. Теперь мой. И первое, что он отмерял, — сколько минут ещё оставалось у трёх сотен, чтобы уйти, покуда германец не закрыл наглухо последнюю щель.
Размышлять было некогда. Размышлять следовало раньше; теперь — действовать, и так, чтобы три сотни своими глазами увидели: явился тот, кто знает, что делать, и за кем можно идти.
— Зотов. Сорока. Ко мне.
Они подошли — мой костяк, выкованный этими тяжёлыми днями: цепкий, скупой на слова унтер да прокопчённый ефрейтор, что и в этом аду не растерял спокойствия. Зотов на ходу затягивал ремень на чужой, подобранной винтовке, прикидывал её на вес — лишнего ствола в руках не упускал. На этих двоих я мог опереться твёрдо; через них — дотянуться до остальных, до незнакомых, чужих, перепуганных.
Речей я говорить не стал — речи в такую минуту только выдают слабость да съедают время. Я взобрался на поваленный ствол, чтоб меня было видно, и сказал коротко и спокойно, тем самым негромким голосом, каким говорю, когда совсем худо. Полка нет. Командиров нет. Выходить будем сами, малыми группами, на юг, лесом и болотом — там, где германец нас не ждёт. Кто хочет в плен — тех не держу и не неволю, пусть остаются да поднимают руки. Кто хочет домой — тот идёт за мной и делает, что велено, без разговоров и без оглядки. Своих, раненых, не бросаем — ни одного. Вот и весь сказ.