— Дробимся, — сказал я тихо, собрав вокруг себя в темноте унтеров да старших. — Не пойдём кучей. Кучу услышат и положат всю разом. Пойдём малыми партиями, по десятку, по полтора. Каждой партии — свой старший, свой промежуток меж огней, свой час. Тихо. Без выстрела. Наткнулись — ножом, прикладом, чем придётся, только не стрелять: один выстрел поднимет всю линию, и тогда конец всем.
Я говорил коротко, по-деловому, и темнота глотала мои слова почти у самых губ, так что люди придвигались ближе, чтоб расслышать, и я видел в неверном свете дальних чужих костров их лица — серые, осунувшиеся, напряжённые до предела, но уже не паникующие, как давеча, а слушающие, ждущие, готовые исполнять. За эти дни они привыкли, накрепко вколотили в себя, что, когда я говорю вот так, вполголоса, — слушать надо особенно крепко, потому что от того, расслышал ли ты, нынче прямо зависит, доживёшь ли до утра.
— А коли партию накроют, вашбродие? — шёпотом спросил один из унтеров, немолодой, с перевязанной грязной тряпицей кистью. — Своим на выручку идти али как?
— Никак, — сказал я. — Своя партия идёт своим швом и не сворачивает, что бы рядом ни творилось. Накрыли соседа — мимо, в темноту, к сосне. Кинешься на выручку всем гуртом — положат и тех, и этих, и сам ляжешь, и его не спасёшь. Жестоко, знаю. А иначе тут нельзя, и легче не придумано.
Унтер опустил глаза, пожевал ус, ничего не сказал в ответ. Сказать на это было нечего: либо так, по-моему, либо ложись всем кольцом под огнём заодно с соседом, и это он понимал не хуже меня, оттого и смолчал.
— Раненых — на носилки да на волокуши, кто сам идти не может. Не бросаем никого. Колёса, котелки, всё, что брякает, — обмотать тряпьём или бросить вовсе. Сапоги, у кого подковки на каблуках, — обмотать тоже. Идти след в след, в затылок, держась рукой за поясной ремень переднего, чтоб не растеряться в темноте. Кашлянуть приспичит — кашляй в шапку, в землю. Упал — лежи, не чертыхайся, жди.
Я повёл рукою в темноту, на юг, где за чёрным провалом поля чуть проступал на фоне дальнего зарева одинокий горб гребня.
— Сорока ведёт головную партию, я — за ним, Зотов — замыкающую и оба пулемёта. Сбор — за тем гребнем, у одинокой сосны, что видна на фоне зарева. Кто отстанет либо отобьётся — пробивается к той сосне сам. Окликать в темноте только своим словом: спросят «Нева» — отвечай «Дунай»; не отозвался верно — бьём, не разбираясь, кто ты. С богом, братцы. Пошли по одному.
Люди задвигались в темноте, исполняя. Обматывали тряпьём котелки, штыки, всё, что могло звякнуть на ходу; прятали в рукав случайный огонёк, хотя никто уже давно и не курил. Зотов прошёл по своей партии и у каждого тряхнул подсумок да флягу за плечом — глухо ли отзываются, не плещет ли, не брякает ли. Где брякало, там совал ветошь или клок мокрого мха, не глядя, на ощупь, и молча шёл к следующему. Раненых уложили на наскоро связанные из жердей и шинелей волокуши; те, кто потяжелее, стонали сквозь стиснутые зубы, и я, скрепя сердце, велел заткнуть им рты скрученными тряпицами — жестоко, а иначе было нельзя, потому что один лишний стон в недобрую минуту положит всю партию вместе с тем, кого она несёт. Брусникина устроили на лучшей волокуше, в самую середину головной партии, и я сам проверил узлы — крепко ли увязан, не сползёт ли на ходу, на спусках; подоткнул ему под бок свёрнутую шинель, чтоб не било спиной о жерди на каждой кочке. Сами партии я нарезал тут же, на ощупь, по живому: этот десяток к тому унтеру, тот — к другому, раненых раскидать так, чтоб на здоровых легло поровну, не свалить всю тяжесть на одну партию; пулемётчиков и ленты — в замыкающую, к Зотову, под крепкую руку. Старшим каждой партии я тихо назначил промежуток меж огней, какой высмотрел давеча с опушки, и час, когда трогаться, чтоб не сошлись в одном узком шве разом и не сбили друг друга. Всё это делалось молча, на ощупь, на полушёпоте, в потёмках. Не паниковали, не суетились, не толкались — обматывали, увязывали, ощупывали землю под ногами, ждали своего слова. За эти дни вколотилось накрепко.
Первая партия ушла в темноту и пропала, будто её и не было вовсе. Ни звяка, ни шороха, ни шёпота — поглотила тьма, и всё. Идут тихо, как велено. Я считал про себя удары собственного сердца, выжидая положенный интервал, чтоб не толпились, и пускал в темноту следующую. И за ней следующую. Тьма глотала их одну за другой, десяток за десятком, и каждый раз у меня обрывалось что-то внутри и подолгу не отпускало: дойдут ли, не споткнутся ли на полпути, не сорвётся ли у кого нерв в самый недобрый миг.