— Бывал я, братцы, и не в таких ещё переделках, — начал он, и я насторожился, потому что давно, с самых ещё светлых дней, не слыхал от него этого зачина. — Под Мукденом тоже вот эдак раз в кольцо попали, целой ротой, в фанзе китайской сидели, чаю ждали. Кругом японец, конца-краю ему не видать, патроны на исходе, а фельдфебель наш, Игнатьич, царствие ему небесное, мужик был серьёзный, перекрестился и говорит: «Ну, братцы, помолясь да поплотнее — помирать, видать, нынче будем». А солдатик один, из молодых совсем, из таковских вот, — возьми да и спроси его, тихонько так: «Дядя Игнатьич, а на том-то свете — кормят?»
Сорока пожевал пустыми губами, помолчал, будто и сам, как тот солдатик, ждал ответа, и продолжил уже за фельдфебеля — степенным, обстоятельным баском:
— «Кормят, милок, как не кормить, там не наша интендантская служба. Только, сказывают знающие люди, всё одной манной кашей, на воде, без приварку и без чарки, а начальство там сплошь архангелы — построже нашего полкового фельдфебеля будут, и в отпуск не пускают вовсе». Молодой подумал-подумал, повздыхал, на пальцах посчитал, да и говорит: «Не-е. Тогда я, дядя, пожалуй, тут покуда повоюю ещё малость».
Засмеялись. Но не так. Совсем не так, как смеялись прежде, в светлые дни на пыльном марше, до мешка, до этого болота. Коротко засмеялись, надсадно, нехорошо, и смех оборвался почти сразу, будто всем разом сделалось совестно смеяться тут, в этой могильной темноте, над свежими своими непогребёнными, оставленными по дороге, со смертью за каждым чёрным кустом. Слишком близко была нынче та манная каша. Слишком впору, слишком по живой мерке пришлась солдатам байка, что в светлый день рассмешила бы их до слёз, до колик, до икоты. Смех погас, как гаснет с шипением брошенный в воду уголёк, и наступила тишина, и в этой тишине весёлая, в общем-то, побасенка повисла, как пьяный смех на чужих похоронах.
Сорока почуял это раньше всех, первым. Ту черту, за которой смех перестаёт держать людей и сам начинает ранить хуже железа, он чуял нутром, спинным мозгом, — и оттого замолчал на полуслове. Не стал вытягивать байку дальше, добивать её другой шуткой через силу, как сделал бы балагур поглупее: измученный, стоящий на краю человек фальши не прощает и за весёлость через силу платит презрением. Сорока пыхнул пустой, давно незажжённой, холодной трубкой — так, для одной привычки, — помолчал в темноте и сказал уже совсем другое, тихо, без всякой улыбки в голосе.
— А только ничего, братцы. Ничего. Бывало и хуже нашего, а вон они мы — живы покуда, дышим. Дорога под ногами есть, ноги покамест держат, командир тропу знает и не плутает. Спите. Отдыхайте, покуда дают. Силы берегите: завтра они ох как сгодятся, все до капли.
И это подействовало вернее всякой байки, любого складного слова. Люди затихали — успокоенные уже не шуткой, не смехом, а этой простой, твёрдой, ни на чём особом не основанной верой бывалого, видавшего виды человека; и засыпали один за другим, отпуская дневной страх, и темнота сосняка полнилась их сонным, чуть успокоившимся, выровнявшимся дыханием. А я сидел, прислонясь спиной к смолистой, нагретой за день сосне, и думал об одном: Сорока нынче впервые за всю войну, на моей памяти, не довёл свою байку до смеха. Сменил смех на веру, потому что смех уже не держал, надломился под тяжестью. Раньше держал, тащил людей не хуже волокуши, а теперь нет, кончился. И этим одним было сказано всё про то место, куда мы с ним зашли.
Я и сам чуял эту перемену в людях по сотне мелких, неприметных постороннему глазу примет. Меньше стало пустых разговоров на привалах, меньше беззлобной, привычной солдатской матерщины, что течёт сама собой, меньше того цепкого, упрямого огонька в глазах, что и отличает живого человека от бредущего на одних ногах тела. Люди уходили в себя, замыкались наглухо, берегли слова, как берегут последние спички. Они ещё шли, ещё несли на себе раненых, ещё слушались команды — но что-то главное в них притухало с каждой пройденной верстой, оседало, и притухала прежде всего надежда дойти. Дорогу-то я знал; работа моя была теперь не дорогу искать по карте, а не дать этой надежде угаснуть в людях совсем, до конца, — подкармливать её хоть малым, хоть крохой: спокойным, ничего не выражающим лицом, ровным негромким словом невпопад, тем простым, что сам не сажусь и не сплю, когда все спят. Командир в окружении — это вовсе не тот, кто знает дорогу. Это тот, в чьё лицо смотрят снизу вверх, когда своя собственная надежда уже на исходе, скребёт по дну. И лицо это, что бы ни творилось там, внутри, под ним, держат ровным и спокойным до самого конца.