Я обвёл медленным взглядом спящую гриву. В скудном, неверном свете ущербной луны, что нет-нет да и пробивался сквозь чёрные кроны сосен, лежали вповалку люди — мои и прибившиеся, свои и чужие, ставшие за эти трое суток своими, — без малого четыре сотни живых душ, доверивших мне, прапорщику из недоучившихся студентов, с чужим именем на погонах и чужими часами на груди, единственное, что у них ещё оставалось своего: надежду дойти до конца живыми. Не спал один Сорока: сидел поодаль на корне, посасывал свою холодную, пустую трубку и глядел, не мигая, в темноту, в ту сторону, откуда мы пришли и куда нам идти. И бодрствовал он, я знал, не зря, не от бессонницы стариковской — чуял, видать, нутром то же, что и я: что завтрашний день будет из тех редких, тяжёлых дней, после которых считают уже не пройденные за сутки вёрсты, а оставшихся в живых.
Не все, кто спал сейчас вокруг меня на этой тёплой сухой гриве, доверчиво и тяжело дыша в темноту, увидят своих, дойдут до них. Это я знал твёрдо — не по карте на сей раз, а по простому, грубому счёту войны, который усвоил давно: столько живых людей сквозь столько гиблых вёрст, через заслон, даром, без платы, не проводят, не бывает того. Кому-то из них завтра, а кому послезавтра суждено остаться в этой чужой, кислой земле навсегда, лечь в неё, и я не ведал, не мог знать, кому именно из спящих. Наутро предстояло снова подниматься на ноги первым и идти дальше, на юг, к своим, через всё то, что лес и болото держали для нас про запас, в рукаве.
А держали они, надо думать, заслон. Где-то там, впереди, на сухой гриве посуше нашей или у тихой переправы через речку, на единственном нашем пути на юг сидел сейчас германец — не случайный, заплутавший секрет, а заслон, поставленный нарочно, с умом, чтобы добивать выходящих из мешка на последнем их шаге к спасению, когда сил уже нет вовсе. Так бы и я сам сделал на их месте, не иначе, и они, надо полагать, не глупее меня, своё дело знают. Через этот заслон нам предстояло пройти, никуда не деться, потому что иного пути на юг не было и не будет, а такое, известно, даром, без крови, не проходят. Я не говорил об этом ни Сороке, ни чуткому Зотову, ни тем паче спящим вповалку людям. Пусть спят покуда, пусть. О завтрашнем заслоне довольно знать одному мне; на то командир и поставлен над ними, чтобы знать загодя то, чего остальным до поры лучше не знать вовсе, и нести это знание одному, молча, как несут за пазухой чужие часы.
Глава 13
«Заслон»
Шли мы с раннего утра, лесом, по сырой просеке, и к полудню отряд растянулся на добрую версту и устал так, как устают не за один переход: люди брели, повесив головы и глядя только под ноги, винтовки несли как попало — на ремне, наперевес, за ствол волоком, кто как привык и кому как стало уже всё равно. Я остановил голову отряда на краю просеки, у поваленной замшелой сосны, через которую переступали один за другим, и негромко, через унтеров, передал по цепи назад: костров не разводить, котелками не бренчать, голоса не подымать. Мы стояли не в тылу и не на отдыхе, а в самой глотке мешка, который день за днём смыкался за нашими спинами, и любой неосторожный звук в этом стоячем лесу мог обойтись нам всем дороже, чем целый день боя.
Сороку с двумя я выслал вперёд, как высылал перед каждым тёмным поворотом этой дороги, и он вернулся скорее обычного. По лицу его — против всегдашнего обыкновения серьёзному, без той хитрой искры в прищуре, — мне стало понятно раньше всяких слов: нашли, и нашли худое. Германец сидел на сухой песчаной гряде поперёк самого нашего пути — там, где лес наконец расступался и единственная торная дорога на юг втягивалась в узкую горловину меж двумя болотами. Иначе на юг было не выйти никак: справа стыла бездонная топь, слева стыла такая же топь, обе чёрные, гиблые, затянутые ряской, а посерёдке тянулась эта сухая грива, и на ней, по самому гребню, перерезав нам единственную живую жилу, окопался он.
Я подобрался к самой опушке на локтях, лёг за вывороченный комель и долго, не торопясь, читал гряду в бинокль. Окуляры запотевали от частого дыхания, мутнели, и я обтирал их о рукав и принимался смотреть снова, кусок за куском, как читают трудную страницу. Гряда лежала передо мной открытая до последней складки: рыжая полоса свежевыброшенной земли по гребню — бруствер, ещё тёмный, не обсохший на солнце; за ним то там, то здесь высовывались и снова ныряли вниз серые тульи касок. Германец рыл недавно и рыл наспех, под нашим, верно, носом, но рыл, как рыл бы человек, твёрдо знающий, зачем и как: окоп шёл по самому гребню, в полный профиль, с короткими ходами сообщения, уводящими в тыл ската. Два пулемёта он развёл по флангам и свёл их секторы так, что узкая наша горловина простреливалась накрест, в два косых огня, и всякий, кто сунулся бы в неё в лоб, по-уставному, плотной цепью, лёг бы весь, не дойдя и до середины. Эти два пулемёта я выискивал глазами дольше всего — и нашёл оба: по едва приметным тёмным щёлкам щитков, по примятой и сбитой перед ними траве, по тому, что именно отсюда обзор ложился вернее всего, и по тому, наконец, куда поставил бы их я сам, доведись мне держать эту гриву. Германец знал своё ремесло туго, ничуть не хуже моего. Он сел тут нарочно, выбрал место с толком и ждал — спокойный, отдохнувший, сытый, окопавшийся по уму, со свежими лентами в коробах и со всем неторопливым терпением того, за кем сила.