Выбрать главу

Гранатчики тем часом подобрались к окопам под самым огнём. Я видел снизу, как один из них привстал, размахнулся коротко, из-за плеча, и тут же залёг. Бахнуло наверху раз и другой, гулко, и следом, чуть погодя, ещё раз. Над бруствером взметнулась земля. Левый германский пулемёт поперхнулся на середине очереди и смолк. Вот он, единственный миг, — другого не будет, не дадут.

Я перевёл дух, обтёр о шинель мокрую ладонь, перехватил наган поудобнее.

— В штыки! За мной, на гряду! Без крику, береги дых!

Поднялись и кинулись вверх по сыпучему склону. Песок осыпался под сапогами, ноги вязли, склон не пускал, тянул назад. Германец встретил в упор, частым огнём. Кто-то справа коротко вскрикнул, ткнулся, покатился мне под ноги. Я не смотрел кто. Добежали до бруствера, сошлись вплотную — и закипело то злое, короткое, без всяких правил дело, какому и имени нет. Били прикладом, кололи, валили, хватали за горло. Я бил из нагана в упор, не помня себя, — руки делали сами, скорее головы. И не было в тот раз во мне ни тени той приязни к чужому солдату, какую знавал прежде, на хуторе да у засады: эти, на гребне, стояли между мной и жизнью моих, и я их валил, как валят на сенокосе, без жалости и без ненависти. Германец дрался крепко, не бежал, и гряда долго не давалась, и я уж думал — захлебнёмся; но тут с другого фланга подоспел Зотов с пулемётом, переваленным на руках через гребень. Следом, согнувшись под тяжестью лент, лез по склону Гулько — мокрый, веснушчатый, с прокушенной от натуги губой, живой. Зотов ударил вдоль окопа — и это решило. Германец не выдержал огня в спину, попятился. А мы навалились.

* * *

Гряду взяли. Германец дрогнул, попятился, побежал к лесу, и мы вломились в окопы следом, по горячему. Горловина стала наша. Путь на юг был открыт — дорого, а открыт; прорвались.

Я обернулся искать своих — считать, собирать, сводить уцелевших. И увидел Гулько. Он лежал на склоне, на полпути к гребню, ничком. Я не сразу понял; подумал — залёг, пережидает огонь, умница, и кинулся к нему. Опустился рядом, перевернул его к себе — и осёкся. Грудь была в крови, шинель набухла тёмным и тяжёлым. Глаза открыты, удивлённые, совсем ещё детские.

— Сёмка. Сёмка, гляди на меня. Слышишь?

Он глядел, узнал меня, кажется, шевельнул губами. И рука его поползла вверх — к вороту, к той самой пуговице, по застарелой своей робкой привычке, покрутить, потеребить. Тронул пуговицу пальцами.

Раз.

И — не покрутил.

Пальцы соскользнули. Рука упала на мокрую землю.

Глаза остались открыты, а Сёмки за ними уже не было. Я держал его за плечи — тёплого ещё, лёгкого. Восемнадцать лет, льняной вихор, веснушки, Вятка.

* * *

Я закрыл ему глаза.

Только это я теперь и мог для него сделать, последнее и единственное, — чтобы не глядел он больше в чужое холодное прусское небо тем удивлённым, расширенным взглядом, какого у живого, тёплого Сёмки отродясь не бывало и быть не могло. Я провёл ему ладонью по лицу сверху вниз, как видел не раз, что делают старшие, и веки под пальцами послушно опустились, и сделалось вдруг так, будто мальчишка просто спит, сморённый долгой дорогой, и сейчас, если тронуть за плечо, откроет глаза и виновато заморгает. Только не спал он и не открыл бы глаз больше никогда — не разбудить его теперь было ни мне, ни матери его где-то там, под Вяткой, ни кому другому на всём белом свете. Я постоял на коленях рядом с ним, на сыпучем песчаном склоне, среди стонов раненых, едкого порохового дыма и разбросанных там и сям неподвижных тел, своих вперемешку с чужими, и не было во мне в ту минуту ни слёз, ни крика, ни даже горя в простом и понятном его обличье — было одно сухое, дочерна выжженное молчание, и в этом молчании я с ним и простился. Всякие слова тут были малы и не годились.

Я расстегнул на нём заскорузлую от крови шинель и оторвал ту самую верхнюю пуговицу — ту, которую он всю свою коротенькую солдатскую жизнь крутил и теребил негнущимися от вечной робости пальцами и которую только что, уже умирая, на этом склоне искал рукою и не нашёл. Зачем я её оторвал — не знал и сам, и спроси меня кто, не сумел бы ответить. Нитки поддались туго, с трудом, я рванул их, намотал пуговицу на палец и спрятал в карман гимнастёрки, к Брусникинским часам, что всё ещё мерно, не сбившись ни на единый удар, тикали у меня на груди. Пусть лежат вместе, рассудил я. Заводилась у меня, видно, своя особая казна — пуговица да чужие часы, и каждая вещь в ней с покойника.

Подошёл Сорока. Я услыхал его приближение не по шагам, которых за стонами и не разобрать было, а по той особенной тишине, которую он принёс с собою и которая шла впереди него, как холодок перед грозой. Он встал надо мной и над мальчишкой и не сказал ровно ничего. Сорока, у которого на всякую беду спокон веку водилась подходящая байка, а на всякий страх — своя прибаутка, под которую и помирать не так тошно, — Сорока молчал. Стащил с седой стриженой головы мятую шапку, скомкал её в большом узловатом кулаке. Смотрел на мальчишку, которого все эти долгие дни нянчил при себе, как родного внука, подкармливал тайком от других из своего скудного сухаря, учил уму-разуму да наматывать на ногу портянку, чтоб не сбил в кровь, — смотрел долго, не отрываясь, и кадык его на жилистой шее дёрнулся раз и другой, и сухие губы шевельнулись, силясь сложиться в слова, но не сложились ни в слово, ни тем паче в шутку. Перекрестился он широко, размашисто, по-крестьянски, на чужое прусское небо, потом снова нахлобучил шапку и отвернулся. И сделался вдруг разом тем, кем и был всегда там, под всем своим неунывающим балагурством: немолодым, насмерть уставшим мужиком, схоронившим на двух своих войнах слишком многих, чтоб эта новая яма далась ему легко.