Молчание это сказало столпившимся людям больше и громче всяких слов. Они стягивались к склону отовсюду, по одному и по двое, обнажали головы, мяли в руках шапки и глядели на Сёмку — на самого молодого из нас, на мальчишку, что только вчера вечером у потухшего костра шептался о чём-то своём с таким же безусым, как он сам, новобранцем, — и лица их, обветренные, чёрные от пороха и усталости, тяжелели и каменели прямо на глазах. Заслон обошёлся нам дорого: одиннадцать человек убитыми, считая с Сёмкой, и раненых против того вдвое. Но Сёмка и в этом скорбном счёте стоял наособицу, отдельной строкой. Его знали все и поимённо, до последнего обозника. Его берегли всем отрядом, всем гуртом, как берегут общую отраду. Он был наш общий младший, наш птенец, наша живая надежда на то, что не вся ещё молодость поляжет в этих болотах. А теперь у ворота его темнела недокрученная, так и недотеребленная до конца пуговица — и в ней одной было сказано про эту войну больше, чем в любой полковой ведомости убыли.
Молоденький доброволец — тот самый, что ещё вчера у костра о чём-то шептался с Сёмкой по-мальчишески, — стоял теперь над телом единственного своего тут друга и не плакал. Глядел сухими, остановившимися, ничего не видящими глазами, и было это куда страшнее самого горького, навзрыд, плача. В восемнадцать лет над убитым ровесником ещё не умеют горевать как следует — над ним цепенеют, столбенеют, не вмещая случившегося. Я подошёл и положил ему руку на плечо — так же, как клал её когда-то самому Сёмке за бруствером, когда того впервые трясло под огнём, — и сказал негромко:
— Пойдём, голубчик. Ему уже не поможешь, а живым ещё идти.
Зотов с двумя солдатами стаскивал к подножию гряды наших убитых и клал их рядком на расстеленную плащ-палатку; делал он это молча, неспешно, бережно, и сам, наклоняясь, поправлял каждому застывшие руки вдоль тела, словно укладывал спать. Раненых сносили в жидкую тень под скат гряды; фельдшера у нас отродясь не было, и перевязывали кто чем горазд — рвали на бинты собственное исподнее, стягивали рубахи с убитого германца, благо тому уже не нужны. Я прошёл вдоль ряда раненых, у каждого приостанавливаясь хоть на миг. Один, с навылет пробитым бедром, поймал меня слабой рукой за полу шинели и спросил враз пересохшим, чёрным ртом, прошли ли.
— Прошли, — сказал я ему. — Горловина наша.
Он закрыл глаза и обмяк, будто только этого и ждал. Я поднял из грязи брошенный германский карабин, оттянул затвор — патроны были, полный магазин, маслянисто блеснули, — и велел собирать всё дочиста, что германец оставил в окопах в спешке отхода: пулемётные ленты, винтовки, россыпью патроны, тугие ранцы с галетами и консервами. Правый пулемёт германец, отходя, уволок с собою; левый, побитый гранатами, валялся у бруствера — кожух в рваных дырах, щиток своротило. Зотов оглядел его хозяйски, поковырял пальцем пробоины и махнул рукой: дыру-другую заткнул бы чопиком, держала бы вода, — а тут и чинить нечего, и тащить через гать некому. Зато германскую ракетницу с кожаной сумкой патронов к ней Зотов прибрал — хозяйственный, не спросясь и сам не зная зачем. Без патронов мы дальше, за горловиной, не жильцы и не вояки, а тут вдруг привалило хоть какое, да богатство. И солдаты на этом деле понемногу ожили, зашарили по брошенным окопам, полезли в чужие ранцы, потащили волоком трофеи к подножию; живая, нужная работа мало-помалу растолкала, размяла в людях то мёртвое оцепенение, в которое вогнала их Сёмкина смерть.