Мы похоронили Сёмку и других убитых там же, на отбитой гряде, наскоро и неглубоко — глубже было нельзя, не давало время: германец мог опомниться, собраться с силами и вернуться, и тогда вся наша кровь была бы плачена впустую. Земля на гребне была сухая, песчаная, поддавалась лопате легко, без натуги, и от этой-то её лёгкости делалось почему-то ещё горше — будто и могилы оттого выходили ненастоящие, временные, кое-как, на скорую руку, не по чести. Хоронили без священника и без креста, под негромкие, торопливые, вполголоса сказанные Сорокой слова, в которые я нарочно не стал вслушиваться, потому что знал твёрдо: вслушаюсь — и сорвусь, а срываться командиру при людях нельзя ни на гряде, ни после. Песчаные холмики мы прихлопали сверху лопатами, придавили для верности камнями, чтоб не разрыло ночью зверьё, — и всё, и больше ничего уже было не сделать.
А после я поднял на ноги уцелевших, и мы тронулись дальше. Горловину прошли быстро, гуськом, в затылок друг другу, нигде не задерживаясь: по обе стороны узкой тропы стыла недвижная чёрная вода в жёсткой осоке, и тянуло от неё застарелой гнилью и болотной ржавчиной, а посерёдке вилась та самая сухая гать, по которой только-только, впритирку, проходили носилки с ранеными. Я гнал людей через эту смертную щель без единой остановки — там, где нынче поутру нас уложил бы рядами первый же германский пулемёт, теперь стояла пустота и тишина, только чавкала под сапогами жидкая грязь да изредка крякала, взлетая, потревоженная в камышах утка. За горловиной местность пошла суше, тверже, лес поредел и раздался, и я повёл свой поредевший отряд дальше на юг, прочь из захлопнувшегося мешка, унося на жердях раненых и оставляя за спиной, на гряде, свежие тёмные холмики под чужими прусскими камнями. Сорока шёл рядом со мной первые версты молча, тяжело ссутулясь и глядя в землю, и я не трогал, не теребил его молчания, понимая, что ему сейчас не до меня. А уже под вечер, когда злосчастная гряда осталась далеко позади и скрылась за лесом, он вдруг заговорил — негромко, не глядя в мою сторону, куда-то в пространство перед собой, как говорят порой сами с собою старики:
— Я его, вашбродие, мамке обещал. Под Вяткой. Она к эшелону прибегала, как грузились, совала ему узелок да всё в глаза мне глядела: пригляди, мол, дядя Кузьма, за Сёмушкой, он у меня один. — Сорока пожевал губами. — Вот и приглядел. Довёз.
Он замолчал и больше за весь тот долгий день не сказал ни единого слова, не закурил трубки, не пошутил ни разу, как ни тяжелела от его молчания вся колонна. За плечами у него, поверх собственной тощей скатки, болтался ещё один тщедушный вещевой мешок — Сёмкин; старик сам снял его давеча с мёртвого мальчишки на гряде и нёс теперь на себе, никому не отдав и не уступив, и я не стал допытываться, зачем ему эта лишняя ноша. Утешить его было решительно нечем, да и не нужно ему было моё утешение. Я просто шёл рядом, плечо к плечу, нога в ногу, — больше дать старику в тот час было нечего, и это малое он, кажется, принял.
Я шёл впереди отряда и не оглядывался назад. Командиру нельзя оглядываться на оставленные могилы — оглянётся раз, другой, и не доведёт живых, растеряет их по дороге. Но Сёмкина пуговица лежала у меня в кармане, у самого сердца, рядом с чужими часами, и жгла сквозь сукно гимнастёрки, как уголёк, — и не оглянуться на гряду ещё вовсе не значило забыть того, что на ней осталось.
К ночи мы отошли от гряды уже далеко и встали на привал в глухом, тёмном ельнике. Костров я опять, как и накануне, не велел разводить — бог его знал, далеко ли отстал германец и не идёт ли по пятам, — и люди устраивались на ночлег в потёмках, на ощупь, шаря руками по сырой земле. Валились где попало, молча, без обычной вечерней возни и перебранки: никто не балагурил, не переругивался из-за места посуше, не делил с прибаутками остатние сухари, как делили ещё вчера на этом самом часу. Жевали всухомятку что у кого было, заворачивались с головой в отсыревшие шинели и засыпали тут же, где сели, проваливаясь в сон, как в яму. Не было нынче над лагерем и байки, без которой не обходился ни один прежний вечер: Сорока сидел особняком, в стороне ото всех, под низкой елью, один, и трубки своей так и не раскурил — держал её, погасшую, в кулаке и глядел в чёрную землю перед собой, и молчание его стояло над уснувшим лагерем тяжелее и горше всякого отпетого реквиема. Я обошёл отряд, как обходил его всякую ночь, проверил выставленные дозоры, сменил вконец уставших на свежих, подкинул дозорным от себя по щепоти махорки, чтоб не клевали носом. Заглянул и к раненым: их сложили рядком под елями, в затишке, прикрыли чем нашлось от ночной сырости. Двое тяжёлых бредили в жару, метались, звали в беспамятстве кто мать родную, кто какого-то Степана; над ними сидел, не смыкая глаз всю ночь, пожилой солдат-обозник, поил их из фляги по глотку и обтирал им мокрые лбы рукавом. Один из этих двоих до утра не дотянет, понял я сразу, едва прислушался к его дыханию — частому, поверхностному, с тем нехорошим клокотаньем в груди, — и ничем тут было уже не помочь, разве что сидеть рядом. Я постоял над ними, послушал и тихо отошёл. Сел поодаль на корень, стянул с гудящих ног опостылевшие сапоги — ноги к ночи опять стали чужими, не моими, в лопнувших волдырях, и присохшие портянки отдирались от ссадин вместе с кожей, — и долго, сквозь зубы, вполголоса ругаясь в темноте, отдирал их, как отдирал бы на моём месте всякий измученный человек