Выбрать главу

Жарко, дымно, в горле кисло от пороха. Кожух пулемёта парил — вода в нём вскипала, расчёт доливал из фляг. Стреляные гильзы катились под локти, горячие. Пахом хрипел, а бил — упёрся и не сходил. Версты меж колонной и погоней ложились надёжные.

А цена росла. Рядом со мной парень дёрнулся, ткнулся лицом в землю и затих, и подсумок его остался открыт. Я тронул за плечо — не отозвался. Перевалил за корень, бережно, как живого, и лёг к его винтовке, ещё тёплой от чужих ладоней. В арьергарде падали — один, другой. Я считал минуты. Каждая — сотня шагов раненым. Держать.

* * *

Мы продержались, сколько было нужно, — и заплатили за это, как платят за всё на войне, кровью, и не чужой, а самой что ни на есть своей.

К концу боя огонь со стороны германца стал реже, ленивее: он выдохся не меньше нашего, залёг и копил силы перед новым броском. В эту-то заминку, в недолгую тишину, когда в ушах ещё стоял звон и пахло палёным сукном, я и начал снимать своих. Когда колонна с ранеными ушла достаточно далеко, версты меж нею и погоней легли надёжные, а германец, потрёпанный нашим огнём, замешкался и стал осторожничать, — я начал отводить арьергард. Делали как учены: одно отделение бьёт, другое под его огнём перебегает назад, к следующему укрытию, залегает и открывает огонь — и тогда снимается первое. Пулемёт оттягивали последним, на руках, расчёт волок щиток и короб, спотыкаясь, а второй номер на ходу совал ленту. Так, перекатываясь от опушки к опушке, мы и оторвались. Большинство отвёл. Но не всех. Пахома вынесли уже мёртвым. Он так и остался лежать у пулемёта, на дороге, которую оседлал, чтобы прикрыть тех самых раненых, что вёл от самого болота; пуля взяла его в шею, и он, должно быть, и не понял, что убит, — лицо осталось спокойным, рабочим, будничным, как у человека, что доделывал дело и не успел испугаться. Простреленная ладонь, на которую он не жаловался, так и сжимала ложу винтовки. Двое подхватили его за плечи и за ноги, поволокли к волокушам — голова запрокинулась, борода уставилась в небо. Я постоял над тем местом мгновение, не больше, — погоня дышала в спину, — снял шапку, надел и пошёл. Прибился он к нам три дня назад, чужой, из разбитого полка, мог уйти куда хотел, и никто бы не попрекнул. А остался — со своими ранеными, которых и знал-то три дня. Ещё одного я не довёл.

Привал встали в ельнике, в глухом овражке, чтобы костров не видать со стороны и чтобы низина прятала нас от чужого глаза, буде он сыщется в этих лесах. Огни жгли крохотные, упрятанные в ямки, на сухом валежнике, что горит почти без дыма, и грелись у них по очереди, грея ладони, стёртые жердями до живого мяса. Прежде чем сесть самому и дать отдых ногам, я обошёл овражек кругом и выставил караулы — по два человека на каждую тропу, что вела к нам, и смену велел держать через два часа, чтобы люди не засыпали стоя, привалившись к стволу; германец отстал и зализывал раны. Раненых тем часом снимали с волокуш, перекладывали на свежий лапник, поили из фляг по глотку, по очереди, и кто ещё мог — хлебал размоченный в воде сухарь, а кто уже не мог — лежал на спине, глядя в темнеющее меж ёлок небо, и ждал своего.

Я прошёл к голове колонны и по дороге задержался у волокуши Брусникина. Капитан был ещё жив, дышал тяжело, с присвистом и хрипом в груди; лицо его горело сухим жаром, на скулах проступили нехорошие красные пятна, губы запеклись и потрескались коркой. Горячка не отпускала его всю дорогу — он то затихал, проваливаясь в недолгое забытьё, то снова принимался бредить вполголоса, командовать кем-то, кого тут не было и в помине, поднимать в атаку какую-то свою роту, звать вестового, выкликать чьи-то фамилии, а раз, совсем отчётливо, не в бреду как будто, а на одном тихом выдохе выговорил чьё-то имя, женское, ласковое, которого я не знал и знать не мог, — и которое надо будет однажды, если довезу часы, назвать в Тамбове той, что его носит. Я смочил ему запёкшиеся губы водой из фляги, поправил сбившуюся под боком шинель, подоткнул с краёв, тронул за горячее плечо — не услышит он, а всё же тронул, по-человечески. Часы его тикали у меня на груди, размеренно, чужие, как чужое сердце. Довезти бы и его. Хоть бы его одного — к своим, к лекарям, на чистую койку, под крышу. Но впереди лежал ещё не один тяжёлый переход по лесам и болотам, и были там, на длинном пути к своим, ещё и реки с переправами, и германские заслоны на гривах, и, чуял я, последняя, самая глухая стена, о которую разом разобьётся всё, что мы тут вынесли на руках.

Я поглядел на юг, в темноту, куда уходила колонна, и пошёл за нею, в голову. Своих не бросают. Три слова, а тяжелее всякой ноши, что я нёс на этой неделе; и я нёс их, и шёл на юг, в темноту, и за мною шли мои триста, и несли на руках своих раненых, и не оставляли позади никого.