Выбрать главу

Это был ва-банк, и я себя в этом не обманывал: не манёвр с запасным выходом, не хитрость, которую при случае переиграешь на ходу, а один-единственный бросок, всё на одну карту, без отыгрыша. Выйдет — выведу за стену три сотни человек, считая раненых; сорвётся — ляжем все до последнего, на косе и в чёрной топи под нею, и я вместе с ними, замыкающим, как и положено тому, кто всё это придумал. Середины эта ночь никому из нас не оставляла. Щель в германской стене была одна, узкая, на ширину человека, и держалась она ровно до той минуты, пока германец не догадается посветить вправо, — а посветит, чуял я, не вдруг, но непременно. Я перебрал замысел до самой последней мелочи, ощупал каждый стык — и перебирать сделалось больше нечего; дальше шли уже не расчёт и не воля, а слепой случай, ночная глухота да та выучка, что я вколачивал в этих людей долгие страшные дни. Вся моя многоумная хитрость, все эти сектора, и мёртвые зоны, и выверенный до шага порядок упирались под конец в чёрную воду да в то, посветит германец вправо или поленится, — и тут от моей головы было ровно столько же проку, сколько от любой другой. Внутри было ровно и пусто, как в выстуженной за ночь хате. Бояться было поздно, и это я твёрдо знал ещё с той, прежней войны: страх свой надо отбояться загодя, заранее, в долгие пустые часы перед делом, а к самому сигналу выскрести из себя начисто, до донышка.

Тяжелее всего было с отвлекающими. Тот десяток, что залёг слева, шёл, по сути, на верную гибель: им предстояло поднять на себя всю стену, весь её огонь, изобразить целый отряд, рвущийся на прорыв, — а изобразив, уцелеть как сумеют, отойти в темноте, нагнать нас после, если выйдет. Выйдет навряд ли. Я отбирал их сам, поимённо, и каждый знал, на что идёт, и никто не пошёл на попятную. Унтер, что вёл их, немолодой, спокойный, только спросил негромко: «Долго держать, вашбродие?» — «Покуда не пройдут раненые. Услышишь, наш максим справа заговорит, — значит, нас почуяли, тогда и отходи, спасай людей». Он наклонил голову, как уговариваются о простом деле, и пошёл к своим, налево, туда, откуда через малое время подымется весь огонь. Половину этого десятка я больше не увижу — потому и простился с ними молча, дольше задержав руку на плече каждого, чем с теми, кто шёл на косу.

Люди молчали в темноте, и в этом молчании трёх с лишним сотен человек, изготовившихся умирать, было больше, чем в любом крике: слышно было только, как они дышат сквозь зубы, как глухо сглатывают пересохшим горлом, как шуршит под локтями примятая осока да чмокает под переступающими сапогами стылая болотная жижа. Перед таким делом не говорят, и я лишнего не говорил — прошёл в последний раз вдоль всей залёгшей колонны, тронул кого за плечо, кому шепнул на ухо короткое слово, не утешая и не пугая, а просто давая знать, что командир тут, рядом, прошёл и увидел. Обернулся к Сороке, чтоб сказать что-нибудь и ему, — а тот молча, не дожидаясь слов, сунул мне в темноте свою сухую жёсткую ладонь и стиснул её крепко, по-мужицки, как уговариваются без свидетелей о деле, после которого, может, и не свидятся. Брусникина к тому часу уже приладили на спину самому дюжему из солдат, обвязали накрест мокрыми ремнями, под мышки и через грудь, чтоб не сполз с горба на ходу, и я сам, не доверяя чужим рукам, подёргал каждый узел — держат, не подведут.

Раненых готовили молча, бережно. Тех, кому идти, поднимали, привязывали к спинам несущих, перетягивали повязки потуже, чтоб не открылись на тряске; кому-то совали в зубы скрученную тряпицу — чтоб не застонал на косе, не выдал всех. Один, с пробитым плечом, мотал головой и шептал, чтоб не несли его, не губили носильщика, — пусть бросят, он сам как-нибудь. Я присел, сказал ему на ухо два слова, и он затих. Иные просились идти своими ногами, лишь бы не быть обузой над топью, — и кого мог, я отпускал ковылять самому, держась за плечо товарища: своя нога, хоть и простреленная, на узкой косе надёжнее чужой спины. Тяжёлых, беспамятных, грузили на закорки. Я прошёл вдоль изготовившихся в последний раз, всмотрелся в лица — измученные, серые, заросшие, но не сломленные. Они ждали меня. Они мне верили. Оступлюсь нынче на косе — этой верой меня и придавит.

Я лёг на своё место, в голову арьергарда, и несколько мгновений лежал неподвижно, слушая ночь. Осока холодила щёку. Под локтями чавкала жижа, и сырость уже добралась до живота, до самых костей; пальцы на рукояти ракетницы я едва чуял — отнялись от холода, и я разжимал и сжимал их, чтоб слушались, когда понадобятся. Германские посты на стене перекликались лениво, сонно — не чуяли беды, не ждали. Кто-то там засмеялся, кто-то чиркнул спичкой — огонёк на миг качнулся на гребне и пропал. Топь дышала в лицо гнилью. Где-то в темноте ухнула, снимаясь, ночная птица. Триста с лишним человек за моей спиной не дышали, ждали одного — движения моей руки. Я дал себе короткий счёт — раз, два, три, — чтоб унялось то, что ещё толкалось под рёбрами.