Выбрать главу

Кругом жевали, чинились; кто-то, постелив шинель, выводил огрызком химического карандаша письмо домой и оттого ходил с лиловыми от грифеля губами. Солдат всё слюнявил карандаш да перечёркивал написанное — не давалось ему, видать, нужное слово. И от этого без спроса колыхнулось во мне чужое, Николаево: тесная учительская комната, исчёрканные мелом отцовские пальцы, синяя обложка задачника и сухой укор поверх очков — «помни, Николай, кто ты и чей». Не моё, а отозвалось, и в горле стало тесно. Я придавил это, как придавливают некстати подкативший комок. И тут же кольнуло другое, своё: позы вповалку, жадность к десяти минутам тени, привычка спать впрок и есть впрок — я уже видел такое, не на этой войне и не этими глазами. От этого делалось разом и теплее, и студёнее.

Я сидел подле своего взвода, привалившись спиной к тёплому стволу, и впервые за два дня ощущал в чужом теле подобие покоя — того тяжёлого, заслуженного покоя, что приходит к измотанному человеку, когда можно наконец не идти. И вот в этот-то покой, в эту полуденную одурь, как нитка в игольное ушко, вошёл негромкий певучий голос — тягучий, с ленцой, и от него делалось не так горько на душе.

— Бывал я, братцы, в Маньчжурии, — выводил этот голос неспешно, обстоятельно, будто вытягивал из кисета длинную-длинную нитку, — в ту ещё войну, с японцем. И был у нас там кашевар, Митричем звали, душа-человек, поперёк себя шире, а до крупы жаден, что твой поп до поминок.

Я скосил глаза. Говорил немолодой солдат — лет под сорок, кряжистый, обстоятельный, с хитрым, в мелких морщинках, прищуром и с тем спокойным достоинством во всякой повадке, какое бывает у бывалого мужика, что и землю пахал, и кровь видал, и от того и от другого не возгордился и не сломался. Он сидел по-турецки, в кругу примолкших молодых, и неспешно, любовно набивал короткую солдатскую трубочку махоркой, утрамбовывая её прокуренным жёлтым пальцем, и не торопился вовсе, и явно знал цену этой своей неторопливости, потому что молодые уже тянулись к нему, как тянутся озябшие к огню.

— Сыпанёт он, бывало, в котёл крупы горсть, поглядит — мно-ого! — и половину обратно в мешок, — продолжал он, чиркнув наконец и раскурив трубочку, и сощурился сквозь первый сизый дымок с превеликим удовольствием. — Хлебаешь ту его кашу опосля, а она жиденькая, чисто слеза сиротская, одна водица да воспоминание, и будто бы со дна тебе котелок самым жалостным голоском: «Здорово, мол, землячок! Я тут, помнится, гречкой была — да, вишь, вся вышла; ты уж не обессудь, поминай как звали».

Молодые покатились. Засмеялся и Гулько — звонко, заливисто, по-мальчишески разинув рот, и жался к этому пожилому, как жмётся телок к большому надёжному боку. Я и сам не сдержал усмешки — не столько на самую байку, сколько на то, как ладно и без натуги она была свита и как верно легла на пустые наши животы и на отставший где-то позади обоз. Была тут своя, дешевле грязи, мудрость: над голодом всегда легче, когда над ним же первый и посмеёшься.

— А чего ж, дядя Кузьма, на того Митрича не пожаловались? — подал голос рослый угловатый парень с обгоревшей на солнце шеей, что сидел ближе всех и обсасывал давно дочиста обглоданный сухарь.

— Жаловались, милок, как не жаловаться, — отозвался тот, кого назвали дядей Кузьмой, и пыхнул трубочкой. — Только начальство, оно ведь как устроено: ты ему про пустой котёл, а оно тебе про устав да про терпение. Сытое брюхо к ученью глухо, а голодное — к начальству. Так и хлебали ту слезу до самого Мукдена, покуда японец нас от неё не избавил вовсе — отбил он у нас разом и кухню, и Митрича, и обоз в придачу. — Дядя Кузьма помолчал, подул на уголёк в трубке. — Митрича-то, правда, после сыскали. В плену, сказывают, отъелся на ихних харчах, кругленький стал. Так что в накладе, выходит, остались одни мы.