— Это вы так излагаете, — сказал он. — А как оно было на деле — мы ещё разберёмся, на то и поставлены. Документы при вас имеются? Послужной список, предписание о назначении, хоть что-нибудь, удостоверяющее вашу личность и чин?
Документов при мне не было. Я для виду похлопал по карманам, нащупал там только россыпь разбухших патронов да складной нож — всё, что не сожрала трясина вместе с полевой сумкой. Какие документы у человека, что неделю полз из мешка по болотам, теряя в воде всё, кроме нагана и собственной шкуры. И лицо штабс-капитана враз посветлело: свидетелей к делу не подошьёшь, а бумагу подошьёшь.
— Нет документов. — Он почти обрадовался. — Так-с.
Захлопнул папку. Смотрел на меня уже без прежней казённой ровности — с торжеством.
— Знаете, прапорщик, как это называется по форме?
— Знаю, господин штабс-капитан. Только люди за мной — живые.
— Живые. — Он усмехнулся одними губами. — А может, вы у германца в плену побывали да завербованы. А может, дезертир, что прибился к чужой толпе да назвался командиром для важности. А может, и вовсе никакой не Северцев. Бумаги-то нет. Чем докажете?
Кровь толкнулась в висках, горячо и быстро. Я смолчал. Дерзить было нельзя — субординация, чин, чужая власть. Я прижал сквозь сукно твёрдый бок Брусникинских часов, и под ладонью будто щёлкнула крышка — тем сухим щелчком, которым капитан отмерял свой ротный час, не повышая голоса ни под каким огнём. Сорвусь сейчас — сам подтвержу ему всё разом.
— Я не дезертир, господин штабс-капитан, — проговорил я тихо. Очень тихо. — Я вывел из мешка три сотни человек. Спросите любого из них.
— Нижних чинов спросить? — Он искренне удивился. — Нижние чины мне не указ, любезный. Они за тобой что угодно подтвердят. Ты их вон как вышколил.
И тут случилось то, чего штабс-капитан не ждал. Сорока встал. Он стоял неподалёку, ждал своей очереди на опрос, седой, заросший, страшный, в прожжённой шинели, — и он встал и шагнул вперёд без всякого спроса. Глянул штабс-капитану прямо в глаза. Без почтения к чину. С одним достоинством бывалого солдата.
— Дозвольте, ваше высокоблагородие. — Голос у него был ровный. — Я в двух войнах. Маньчжурию топтал. Этот прапор нас из мешка вывел. Там целая армия легла. А он — вывел. Кабы не он — тут перед вами никто бы не стоял. Хотите — стреляйте меня за дерзость. А его не замайте. Он командир. Каких поискать.
За Сорокой загудели. Поднялись ещё двое, трое. Придвинулись. Не угрожая — но плотно. Три сотни за спиной одного. Гул пошёл по полю, тяжёлый, низкий. Штабс-капитан побледнел. Оглянулся на свой жидкий конвой. Запахло нехорошим.
— Молчать! — Голос его сорвался на крик. — Бунт⁈ Это бунт⁈ Всех под арест!
— Никакого бунту, ваше высокоблагородие. — Сорока не повысил голоса. — Мы за своим командиром. И только.
Я поднял руку. Резко. Ладонью к своим.
— Отставить. Всем сесть. — Сказал негромко, но так, что услышали. — Сорока, назад. Это приказ.
Сорока поглядел на меня. Помолчал. Сел. За ним сели и прочие. Гул опал так же разом, как поднялся. И в наступившей тишине штабс-капитан перевёл взгляд с меня на сидящих, потом обратно на меня. Минуту назад он боялся гула. Теперь он испугался тишины — и того, по чьему знаку она настала.
До ареста, по счастью, не дошло. Не те были у штабс-капитана силы, чтобы взять три сотни вооружённых, прошедших ад людей, — да и видел он теперь сам, что люди эти подымаются и садятся по одному моему знаку. Связываться с такой силой ему расхотелось. Но и не отпустил, и не поверил, и не отстал. Меня отделили — «до выяснения личности и обстоятельств», как записали, — и оставили под негласным надзором при сборном пункте: не арестовали, нагана даже не отняли, а к людям не пустили, приставили скучающего унтера приглядывать да указали место — на краю поля, у штабеля пустых снарядных ящиков. Отряд же мой, пока я сидел под надзором, тем временем стали тихо растаскивать — разводить по чужим частям, по сводным командам, разбирать поодиночке на запасные роты и маршевые пополнения, затыкать ими дыры в чужих поредевших списках. То, что я целую неделю слеплял из праха, из отбившихся и потерянных, и провёл живым через германский мешок, теперь у меня на глазах безо всякой спешки разнимали обратно на единицы — без злого умысла, без вражды, по одной только ровной казённой надобности, и оттого глядеть на это было ещё тошнее. То одного знакомого уведут за палатки, то следом другого — и тает, расточается вокруг меня по чужим ротам всё то, что я неделю выводил из смерти.